Потому что старею, Николаша, становлюсь чувствительным на обиду, ласку, всякую мелочь, умиляюсь уличным птичкам на потеху прохожих скалозубов, вечерочками выхожу проститься с зимней зорькой, называя ее многими ласкательными прозвищами, потом всползаю на свой этаж, задыхаясь на каждой ступеньке. Все трудней становится мне заработать на казенный напиток, посредством коего посильно заглушаю мои всемирно-исторические разочарования. Последние же дни заметно слабнет и дар завирального искусства, инструмент нонешнего моего пропитанья: собьешься и всякое разумение утратишь порой и шаришь в памяти, какую еще святыньку продать, кого бы еще ошельмовать из родни, каких сластей пола-комей насовать очередным благодетелям в кулек на полученный полтинник.
Словом, не без основания отбросом племени и даже чуть похлеще назвал ты меня в памятной горячке разрыва, когда я постучался к тебе в поисках опоры под старость!.. Впрочем, ты и с матерью бывал невоздержан на слова, без гувернанток рос, а на вольном лоне природы. Не оскорблюсь бранью твоею, не обробею под гневным взором твоим… в конце концов, черт с тобой, Николаша, бог тебе судья!.. Не может живой организм без отбросов жить, и самых умных, случается, даже в расцвете телесных сил постигает сей малопривлекательный жребий.
В одном правда твоя, Николаша, уж побелела моя башка — в тех местах, где сие возможно пока по наличию волос, а нет в ней настоящих-то, то есть твоих мыслей… но все равно, снизойди, поприслушайся с высот твоих. Уверяю тебя, заветный ангелок, не о возвращении вспять страны нашей помышляю наедине с моей бумагой… хотя, по секрету говоря, частенько мечтается мне об упорядочении бытия. А то больно толчея кругом, и всяк машет тебя по лицу. Скажешь — еще во мраке туннеля идет поезд, не вырвался еще в голубой просвет по ту сторону горы. Не долог ли туннель, Николаша? Не к отчаянью либо сомненью, всего лишь к трезвому мышленью приглашаю тебя, ибо лишь глупец к сему плодотворному раздумью не приспособлен… Да и куда возвращаться-то? Кровью разрушенного не склеишь и новой кровью. Порваны пуповины, соединявшие с прежним, повержены старые боги: как ни румянь их, а все будут битые боги. Покойничка не подмолодишь!.. — шепчу я тебе горько, а ты слышишь ли?
Шепчу потому, что полночь на дворе и сожитель мой, финансовый деятель и почище известного Аттилы бич божий, храпит поблизости, как бы разгрызая зубами стакан. На лампу я предупредительно надел носок, дабы и светом не тревожить его заслуженного сна. Ты молчалив сегодня, мне хорошо беседовать с тобой, все равно не заснуть до свету теперь. Слишком расколотилось сердце от воспоминаний: влево-вправо, вкось и в сторону, на манер ребячьей погремушки… Ладно, хватит словесности, а то бумаги много, товару мало. И от взгляда твоего на душе у меня по-прежнему как если бы требовал ты отчета от отца, время от времени притопывая на него ногою. Бери свое кесарево, недобрый кесарь мой!
Лишь начиная с Еремея могу описать тебе род свой, — ниже теряются корни наши в недрах неизвестности. Оный Еремей, мордовский толмач, родоначальник нашего дворянства, тебе и мне дед, — не ведаю уж, со сколькими «пра»-приставками, — служил российской короне и убит был ядром в полтавской баталии. За все содеянное по совокупности был он посмертно возвышен в сословии и награжден Водянцом… Вспоминаешь ли теперь тот воистину райский уголок на Кудеме, Николаша? Совину гору и близлежащие упоительные лесочки помнишь ли, места нашего с тобою обоюдного детства? Кудрявится ли посейчас статный кленок под окном нашей детской, или уже извели на хозяйственную потребу товарищи мужички сию живую памятку, в час рождения моего посаженную покойным дедом Аммосом? Бежит ли по-прежнему мимо террасы, под обрывом, резвая Бикань, ненаглядная татарская дочка Кудемы, или же впрягли ее в работу с переводом на новое местожительство? Одной поэзии, заметь, отпускаю тебе на целковый, ни куска хлеба либо признательности не ожидая взамен…