Учитывая клиентуры наших лексикографов, нет ничего удивительного в том, что мы находим очень разные совокупности потребителей соответственно разным политическим условиям. Например, в Венгрии, где фактически не существовало никакой мадьярской буржуазии, но каждый восьмой претендовал на тот или иной аристократический статус, брустверы печатного венгерского языка оборонялись от немецкой волны сегментами мелкого дворянства и разорившейся земельной аристократией[214]. Почти то же самое можно сказать о польских читателях. Более типичной была, однако, коалиция мелкопоместного дворянства, академиков, профессионалов и бизнесменов, в которой первые часто поставляли «высокопоставленных» лидеров, вторые и третьи — мифы, поэзию, газеты и идеологические формулы, а последние — деньги и рыночные средства. Любезный Кораис дает нам прекрасный литературный портрет ранней клиентуры греческого национализма, в которой преобладали интеллектуалы и предприниматели:
«В этих городках, не столь бедных, где были состоятельные жители и кое-какие школы, а, следовательно, какое-то число людей, которые могли по крайней мере читать и понимать древних писателей, революция началась раньше и могла протекать быстрее и спокойнее. В некоторых этих городках школы уже расширяются, в них вводится изучение
Читательские коалиции, в зависимости от состава расположенные между венгерским и греческим, развивались аналогичным образом во всей Центральной и Восточной Европе, а также стали складываться в течение столетия на Ближнем Востоке[216]. Участие в воображенных по родному языку сообществах городских и сельских масс, естественно, тоже в значительной степени варьировало. Многое зависело от отношений между этими массами и миссионерами национализма. В качестве одной крайности можно, вероятно, привести пример Ирландии, где католическое духовенство происходило из крестьянства и, находясь в тесной близости к нему, играло жизненно важную посредническую роль. Другая крайность подразумевается в ироничном замечании Хобсбаума: «В 1846 г. крестьяне Галиции выступили против польских революционеров, хотя те фактически провозгласили отмену крепостничества, предпочтя вместо этого массовое убийство дворян и доверие к чиновникам Императора»[217]. Однако практически везде по мере возрастания грамотности становилось проще будить народную поддержку, ибо массы открывали для себя новую славу в печатном превознесении языков, на которых они прежде всегда, не замечая того, говорили.
А стало быть, верна захватывающая формулировка Нейрна: «Новая националистическая интеллигенция среднего класса должна была пригласить массы в историю; и это приглашение должно было быть написано на языке, который они понимали»[218]. Однако трудно будет понять, почему это приглашение показалось столь привлекательным и почему его могли послать столь разные группы (интеллигенция среднего класса Нейрна ни в коем случае не была единственным хозяином торжества), если не обратиться, наконец, к пиратству.
Хобсбаум замечает, что «Французская революция была совершена и возглавлена не сложившейся партией или движением, в современном смысле слова, и не людьми, пытавшимися осуществить какую-то систематическую программу. До появления послереволюционной фигуры Наполеона она вряд ли даже выдвинула из своей среды «вождей» такого рода, к которым нас приучили революции XX в.»[219]. Но как только она произошла, она сразу же вошла в аккумулирующую память печати. Захватывающая и ошеломляющая последовательность событий, пережитых ее творцами и жертвами, стала «вещью» — и получила свое собственное имя: Французская револю-ция. Подобно огромной бесформенной скале, превращаемой бесчисленными каплями воды в обтекаемую глыбу, этот опыт был оформлен миллионами печатных слов в «понятие», фигурирующее на печатной странице, а с течением времени и в модель. Почему «она» разразилась, на что «она» была нацелена, почему «она» достигла успеха или потерпела поражение, — все это стало предметом нескончаемой полемики между ее друзьями и недругами: но в ее, так сказать, «оности» после уже никто никогда всерьез не сомневался[220].