Господин Друэ предупредил г-на Фортена (он встретил кюре, когда тот возвращался в Илет на двуколке, в которой ездил на праздник Федерации) и попросил сильнее погонять лошадь. Проездом он предупредил и Маргариту; наверное, уже через час добрый аббат и его служанка Маргарита читали заупокойные молитвы у смертного одра папаши Дешарма.
Господин Друэ хотел забрать меня к себе; но, улыбнувшись сквозь слезы, я ответил:
— Что подумает обо мне на небесах мой бедный дядюшка, если кто-то другой, а не я, приуготовит ему последнее ложе?
— У тебя хватит на это мужества? — спросил он.
— Разве вы не считаете, что это мой долг?
— Нахожу! Но не каждый человек, Рене, способен исполнить свой долг.
— Надеюсь, господин Жан Батист, Бог смилостивится и позволит мне никогда не нарушать моего долга.
— Вечером и утром обращайся с этой молитвой к Верховному Существу, и она будет стоить большего, нежели любая из тех, что печатают в катехизисах.
Я отобрал в мастерской лучшие дубовые доски. Эта работа казалась мне не только долгом, но и утешением, ибо не мешала мне плакать, а слезы приносили мне большое облегчение.
Так как г-н Друэ предупредил аббата Фортена, то примерно через час он приехал с мадемуазель Маргаритой и тремя ее подругами; вместе со служанкой они должны были бодрствовать у одра покойного. Они нашли папашу Дешарма лежащим на постели с распятием и веточкой вербы, освященной в последнюю Пасху.
Я присутствовал при первых молитвах, потом взялся за работу. Господин Друэ, не раздеваясь, прилег на мою постель. Трудился я всю ночь, ни минуты не отдыхая.
Изредка г-н Друэ просыпался и говорил:
— Да поспи, малыш, ты успеешь.
Но я отвечал:
— Спасибо, господин Друэ, мне не хочется.
И я упорно продолжал свою скорбную работу, и, странное дело, в голове у меня беспрестанно звучал мотив старой песенки — ее мурлыкал мой дядя, когда бывал в хорошем настроении; кончалась она следующим припевом:
Я заметил, что в минуты большого горя или сильной тревоги в мозг проникает нечто совершенно чуждое нашим заботам, застревая там, сковывает наши мысли, но не мешает сердцу страдать, а слезам литься.
На рассвете гроб был готов.
Я вошел в комнату папаши Дешарма; кюре и бдящие над покойником женщины дремали; они раздели усопшего, с головой накрыв его простыней. Я приподнял простыню: глаза и рот у дядюшки были закрыты; тело уже окоченело. Поцеловав покойника в лоб, я снова укрыл его простыней и, выйдя из дома, сел в кресло, в котором дядя скончался, и сразу заснул.
Спал я около двух часов; потом почувствовал, что на плечо мне легла рука. Это г-н Жан Батист пришел будить меня.
— Рене, ты хочешь до конца исполнить обряд погребения? — спросил он. — Пришло время класть покойника в гроб.
Я поднялся, но смелости войти в домик мне не хватило. Нервное перевозбуждение, поддерживающее меня всю ночь, прошло, сменившись какой-то слабостью.
— Господин Друэ, я положу дядю в гроб, — сказал я, — но крышку пусть заколотит кто-нибудь другой. Я сделал все что мог, на большее у меня нет сил.
Поскольку г-н Друэ увидел, что я, входя в дом, покачнулся, он предложил:
— Поэтому, малыш, больше ничего не делай. Ступай пройдись часок по лесу… Свежий воздух, шум ветра в листве, журчание реки укрепят твои силы. Иди, а мы сделаем все необходимое.
Покачав головой, я отстранил г-на Друэ в сторону; подойдя к постели, я поднял тело, уже закутанное в саван, и опустил в гроб. Потом я в последний раз поцеловал дядю сквозь ткань и, чувствуя, что силы оставляют меня, выбежал из дома.
Почему я пошел именно той тропинкой, по которой вел Софи Жербо в день, когда она вместе с отцом приезжала к нам в гости?
Потому, что нежные воспоминания и горестные события связаны между собой некими тайными узами. Но я, естественно, словно путь мой был прочерчен заранее, пришел на берег реки Бьесм и прилег в том месте, где сидела Софи; здесь, где она обрывала цветы, бросая лепестки в воду, я дал волю слезам. И, смешавшись в моей душе, оба этих чувства оставались грустными, хотя не было в них горечи.
Смерть вызывает негодующий ропот возмущения лишь тогда, когда она полна злобы, как бы противоестественна, то есть, если она поражает цветок или плод, а не старое дерево, что отцвело само и принесло плоды, прожив свои весны и зимы.
Покойный был подобен старому дереву, и великое утешение переживших и оплакивающих его заключалось в том, что его жизнь, почти вековая, как и жизнь деревьев, сейчас укрывавших меня своей тенью, была спокойной и чистой, словно вода, струящаяся у моих ног.
Родившись в смирении, он жил покорным и умер, сохраняя преданность своим господам, тогда как весь народ намеревался взять назад принесенную им клятву верности. Для нас, молодых людей, воплощавших силу и будущее, было благом жить и смело вступать в новый мир; но для стариков, верных принципам прошлого, было счастьем умереть на исходе мира старого!