Нет, не такого финала я ждал — каменный гость у дверей Балагана. Но и Кончису невдомек, сколь важен для меня такой финал, именно такой. Он успокоился на том, что счел мою свободу свободой потакать личным прихотям, вспышкам мелочной гордыни. И противопоставил ей свободу, ответственную за каждое свое проявление; нечто куда более древнее, чем свобода экзистенциалистов, — нравственный императив, понятый скорее по-христиански, нежели с точки зрения политикана или народоправца. Я перебрал в уме события последних лет моей жизни с их борьбой за личную независимость — болезнью, поголовно сразившей всех моих сверстников, что сбросили с плеч уставной быт и компромиссы военной поры; с нашим бегством от обществ, от наций — бегством в самих себя. И я вдруг осознал, что дилемма Кончиса, выбор, вставший перед героем рассказанной им истории, мне не по зубам; что от этого выбора не убережешься, объявив себя жертвой эпохи, самим временем вылепленной на эгоистический лад, — точнее, осознал, что беречься от этого выбора я уже не вправе. Тавром на плечо, вурдалаком в загривок — старик вбуравил мне лишнюю заботу, тягостное знанье.
И опять Алисон, а не Жюли явилась мне в серых безмолвных прогалах ночи. Глядя в морскую даль, я давил в себе навык воспринимать ее как девушку, до сих пор живущую (пусть даже в одной лишь памяти людской), до сих пор мерцающую в «теперь», вдыхающую воздух «теперь», подвижную и деятельную, — и постигал уменье думать о ней как о пригоршне развеянного по ветру пепла; как о порванном звене, сломанной ветке эволюции, вечной лакуне бытия, о структуре, некогда сложной, но тающей, тающей, миновавшей бесследно, — лишь черточка копоти на чистом листке.
Как о душе, недостойной стенаний; само это слово старомодно и напыщенно, им пользовались Браун и Харвей[90]; но прав Джон Донн — ее небытие умаляет мое бытие[91], и никуда мне от этого не спрятаться. Всякая смерть — неизлечимая рана для жизненной полноты; всякая смерть — неутолимая боль, неизгладимый грех, неизбывная горечь; искрящийся локон на ладони скелета.
Я не молился за упокой, ибо молитвы тщетны; я не оплакивал — ни ее, ни себя, — ибо дважды оплакивают одно и то же лишь экстраверты; но, окутанный ночным безмолвием, неимоверно враждебным и человеку, и верности его, и любви, просто помнил о ней, помнил, помнил о ней.
55
Десять утра. Проспал! Я сорвался с постели, наспех побрился. Где-то внизу заколачивали гвозди, переговаривались два голоса — женский, похоже, Марии. Но когда я спустился под колоннаду, там было пусто. У стены стояли четыре деревянных контейнера. Три из них — плоские; для картин. Я сунулся обратно в концертную. Модильяни исчез; исчезли миниатюры Родена и Джакометти; а в двух других ящиках — полотна Боннара, висевшие на втором этаже, догадался я. При виде того, как демонтируют «декорацию», мои ночные надежды быстро улетучились. Я с ужасом заподозрил, что вчера Кончис вовсе не шутил.
Мария принесла кофе. Я ткнул пальцем в контейнер.
— В чем дело?
— Фигуме. — Уезжаем.
— О кирьос Конхис?
— Та элти.
Сейчас придет. Я отпустил ее с миром, выхлебал чашку кофе, потом другую. Чистый ветер, утро в духе Дюфи — сплошь трепет, мельканье, упругий колорит. Я подошел к краю площадки. А-а, яхта ожила, на палубе возятся какие-то люди, но женщин среди них, кажется, нет. Тут я обернулся к дому. Под колоннадой, будто выжидая, пока я вдоволь налюбуюсь, стоял Кончис.
Вырядился он абсолютно некстати, словно на карнавал.
Ну точь-в-точь деляга с претензиями на духовность: черный кожаный кейс, синий летний костюм, бежевая рубашка, неброский галстук-бабочка в горошек. В Афинах этот наряд был бы уместен, а на Фраксосе — смешон… да и нужен-то — ведь плавание займет часов шесть, и переодеться он сто раз успеет — затем лишь, чтобы подчеркнуть, что сердцем он уже далеко отсюда. Встретил он меня неласково.
— Давно пора отправляться. — Взглянул на часы — не помню, чтоб он нацеплял их раньше. — Завтра в это же время мне надо быть в Париже.
Ветер зашелестел в лоснящихся, сочных, стеклянных пальцах пальм. Последний акт игрался в ускоренном темпе.
— Торопитесь опустить занавес?
— В настоящем спектакле занавеса не бывает. Как только его доиграют, он принимается играть сам себя. Мы обменялись взглядами.
— А девушки?
— Возьму их с собой в Париж. — Сдержавшись, я скорчил ироническую гримасу. — Вы очень наивны, — сказал он.
— Почему это?
— Потому что думаете, что богатым надоедают куклы.
— Жюли и Джун не куклы. — Он хмуро улыбнулся, а я со злобой продолжал: — Больше вы меня не облапошите.
— По-вашему, ум и вкус, не говоря уж о красоте, не продаются? Глубоко ошибаетесь.
— Ну тогда наложницы не больно-то вам преданы. Мои наскоки его только забавляли.
— Состаритесь — поймете, что плотская неверность ничего не решает. Я покупаю их внешность, их общество, их уменье вести беседу. А не их тела. В моем возрасте с этим проще.
— Вы что ж, хотите, чтоб я и вправду…
Оборвал меня: