Поравнялся со мной. Юноша, обликом грек, довольно низенький. Лицо безобразно разбитое, опухшее, правая щека залита кровью, вытекшей из ссадины у глаза. Вид ошалевший, еле ноги передвигает. С трудом заметив меня, остановился, окинул диким взглядом. Ужас пронизал меня: а вдруг они вправду поймали и избили сельского мальчугана, чтоб смотрелся убедительней? Солдат, идущий сзади, в бессмысленной ярости заехал ему в поясницу. Я это видел, я видел судорожный рывок парнишки, я слышал, как сам собою вырвался у того неподдельно страдальческий вопль. Он протащился ярдов на пять-шесть дальше, и тут полковник выцыкнул еще какое-то слово. Конвоиры грубо придержали пленника за плечи. Вся троица остановилась на тропе, спиной к хребту. Полковник спустился и встал прямо напротив меня, лейтенантик прихромал за ним. Оба повернулись ко мне затылком.
Снова молчание; лишь тяжко дышит грек. И вдруг на тропе возник еще один, неотличимый от первого, со связанными руками, под конвоем пары солдат. Теперь ясно, куда я попал. В прошлое, в 1943 год, на расправу с бойцами Сопротивления.
Второй, — несомненно, «капитан», вожак, — крепко сбитый, лет сорока, футов шести ростом. Рука подвешена на веревочной петле, голое предплечье у самого сгиба наспех перехвачено пропитанной кровью повязкой. Похоже, на бинт пустили оторванный рукав рубахи, — слишком короткий, чтобы сдержать кровотечение. Он шел по склону прямо на меня; горделивое лицо клефта, густые черные усы, нос аксипитера[79]. На Пелопоннесе изредка встречались подобные типажи, но откуда родом этот, гадать не приходилось: лоб его до сих пор стягивала черная лента с бахромой, какую носят критские горцы. Хоть сейчас на гравюру начала прошлого века, в национальный костюм с червленым ятаганом и пистолетами за кушаком, — благородный разбойник из Байроновой сказки. На самом деле одет он был в походные шаровары английского военного образца и рубашку хаки. Тоже босой. Но ступать старался твердо. Синяков на нем было меньше, — возможно, рана уберегла от побоев.
Подойдя вплотную, он остановился и посмотрел мимо полковника и лейтенанта, посмотрел на меня. Так-так, он делает вид, что узнал меня, что мы когда-то были знакомы. Во взгляде жесточайшее презренье. Гадливость. И одновременно — бессильное отчаяние. Помолчал. А потом процедил по-гречески:
— Продотис. — «Дельту» он выговорил как «в», на народный манер, и в этот миг губы его затряслись.
Предатель.
Играл он потрясающе, растворяясь в персонаже; и, помимо желания, будто чуткий партнер, я проглотил очередную колкость, молча встретил этот взгляд, эту злобу. На секунду превратился в предателя.
Его пихнули вперед, но в десяти футах, на границе света и тьмы, он еще успел извернуться и вновь ошпарить меня глазами. И опять это слово, будто я с первого раза не расслышал:
— Продотис.
Его перебил чей-то вскрик, чье-то восклицание. Хлесткая команда полковника: «Нихт шиссен!» Пальцы конвоиров тисками въелись мне в плечи. Первый партизан высвободился, метнулся вбок, в заросли. Двое сопровождающих ринулись следом, за ними — трое или четверо солдат из тех, кто стоял у обочины. Он не пробежал и десяти ярдов. Крик, немецкая речь… выворачивающий внутренности вопль боли, потом еще. Удары ботинок по ребрам, уханье прикладов.
Едва крик повторился, лейтенант, стоявший напротив и вглядывавшийся в кустарник, отвернулся, уставился в темноту за моей головой. Он давал понять, что возмущен этой сценой, ее бесцеремонностью; недавний его ищущий взгляд разъяснился вполне. Полковник приметил, что лейтенант отвернулся. Покосился на того через плечо, скользнул глазами по лицам моих конвоиров и проговорил по-французски, чтоб солдаты не поняли… и, без всяких сомнений, чтоб понял я:
— Mon lieutenant, voila pour moi la plus belle musique dans le monde[80].
Он произнес это с сильным немецким акцентом, а на слове musique, в котором заключалась суть остроты, аж присюсюкнул. Немец из породы садистов; а лейтенант — тоже немец, но из породы добряков.
Лейтенант, кажется, собрался ответить, но тут ночь разодрал оглушительный вой. Вой шел из глубоких альвеол второго партизана, благородного разбойника, и слышать его можно было на обоих концах острова — в случае, если хоть кто-то бодрствовал в этот час. Простое, но самое греческое из всех греческих слов.
Да, это было актерство, однако актерство высшего класса. Слово плевалось пламенем, точно завывал сам сатана, шибало током, скопившимся в сердце человеческого сердца, в нутре нутра.
Оно вонзилось в полковника, как шпора в лошадиный круп. Взвившись стальной пружиной, он в три прыжка подлетел к критянину и отвесил тому бешеную, сокрушительную оплеуху. Голова партизана завалилась набок, но он сразу же выправился. В ушах зашумело, словно это я схлопотал затрещину. Можно намалевать синяки, сфабриковать кровавую повязку, но подобный тумак подделать нельзя.