Вероятно, Шенфельд был прав — Мессинг со своими выступлениями в межвоенный период не выбирался за границы Польши. Но остается вопрос, действительно ли Мессинг признался ему в 1942-м в Ташкенте, что никогда до 1939 года не покидал пределов Польши, или сам Шенфельд, проанализировав его мемуары, пришел к такому выводу, а потом для большей убедительности облек этот вывод в форму признания самого Мессинга.
Кто же такой Игнатий Шенфельд, написавший документальную повесть о Вольфе Мессинге, к которой нам еще придется не раз обращаться? Служба национальной безопасности Узбекистана сообщила Н. Н. Китаеву: «Установлено, что Шенфельд Игнатий Нотанович, 1915 года рождения, уроженец г. Львова, образование высшее, холост, до ареста 28 января 1943 года работавший экспедитором эвакогоспиталя № 1977 наст. Бараш, Южно-Казахстанской области, постановлением Особого совещания при НКВД СССР от 16 августа 1943 года признан виновным в совершении преступления, предусмотренного ст. 57-1 Узбекской ССР — шпионаж (в редакции 1926 года) и осужден к 10 годам лишения свободы. На основании протеста военной прокуратуры Туркестанского военного округа от 15 октября 1966 года, определением военного трибунала ТуркВО от 4 ноября 1966 года постановление Особого совещания при НКВД СССР от 16 августа 1943 года в отношении Шенфельда Игнатия Нотановича было отменено, а уголовное дело прекращено за отсутствием в его действиях состава преступления, то есть он реабилитирован по данному уголовному делу».
Получив документальное подтверждение того, что Шенфельд в начале 1943 года действительно сидел в ташкентской тюрьме, Китаев был склонен полностью доверять «документальной повести» Шенфельда «Раввин с горы Кальвария», поскольку обстоятельства дела самого Шенфельда изложены там вполне верно. На этом основании Николай Николаевич полагает, что автор документальной повести «стремится к максимальной объективности изложения фактов в отношении себя и других лиц».
Однако, строго говоря, то, что Шенфельд в основном верно изложил обстоятельства своего дела, вовсе не означает, что он был столь же правдив и по поводу своих отношений с Мессингом. Можно лишь с большой долей вероятности предположить, что Шенфельд и Мессинг действительно встречались в 1942 году или в начале 1943 года либо в Ташкенте, либо в другом месте советской Центральной Азии, но совсем не обязательно — в ташкентской тюрьме.
Шенфельд работал экспедитором эвакогоспиталя, а Мессинг во время войны часто выступал в госпиталях. И вполне возможно, что начинающий поэт наблюдал выступление Мессинга не в довоенном Львове, как он пишет в своей повести, а на станции Бараш в Казахстане, где Мессинг мог выступать перед ранеными и персоналом госпиталя. Там же могло состояться и их знакомство. Кроме того, по служебным делам Шенфельд наверняка часто бывал в Ташкенте, где также гастролировал Мессинг. Знакомство могло произойти и там. Кстати сказать, Игнатий создает у читателей своей повести впечатление, что он сам все время в 1942 году жил в Ташкенте и что именно в Ташкент был эвакуирован Мессинг. Но, если верить материалам уголовного дела, Шенфельд работал не в Ташкенте, а на станции Бараш, расположенной, правда, недалеко от Ташкента. Между тем в мемуарах Мессинг пишет, что он был эвакуирован в Новосибирск, а совсем не в Ташкент. Упоминает он и о своем аресте, но совсем не при тех обстоятельствах, что в повести Шенфельда.
Создается впечатление, что Шенфельд поместил Мессинга в тюрьму в чисто художественных целях, чтобы создать для главного героя своей повести «пограничную ситуацию» и оправдать его откровенную исповедь перед, в сущности, незнакомым человеком. Вот как Мессинг, по утверждению Игнатия Шенфельда, излагал ему обстоятельства своего бегства из дома: «Мне было тринадцать лет, когда внезапно скончалась блаженной памяти мать моя. Как бывает у бедняков, внешне она ко мне большой нежности не проявляла, но была настоящей идише маме, и ее широкий передник не раз служил мне надежной защитой от отцовского гнева. Я помню слезы в ее глазах, когда вечером в шабас она зажигала свечи и, положив нам, детям, на головы свои натруженные шершавые руки, благословляла нас. Руки ее дрожали, а губы нашептывали заклинания от дурного глаза.
Я смутно помню, как пришли старухи из хевра кадиша (похоронной службы при синагоге. — Б. С.), чтобы обмыть мать и одеть в смертный саван. Четверо евреев несли на плечах носилки с телом через все местечко, а мы плелись сзади, слушая, как женщины нараспев причитали, восхваляя покойницу, которая жила как ребцин (праведница. — Б. С.) и должна за свои добродетели удостоиться вечного упокоения в геннадим с праведниками. Над могилой я прочел кадиш, потому что после бармицвы считался уже мужчиной.