И припомнился мне один мой старый, давнишний знакомый, за которым я давным-давно приметил, во-первых, уменье "отзываться на все" и, во-вторых, делать только то, что следует. Фамилии его я называть не буду — мы очень скоро расстанемся с ним, — но скажу, что он человек образованный, служит, получает награды и повышения, и в то же самое время умеет отзываться "на все". Все то, что связано со службой, с пониманием "корня" и "существа", словом, все, что обусловлено убеждением в силе Авдотьи Миколавны и зависит от характера и ндрава "новой немки", все это скрыто, где-то лежит в глубине невидимого простым глазом жизненного порядка, которому следует мой приятель, а видимый порядок жизни, напротив, вовсе не напоминает Авдотью Миколавну, а весь состоит из беспрерывной отзывчивости. Чтобы лучше характеризовать моего "человечка", позволю себе сделать такое сравнение: "человечек" этот походил и по внешним и по внутренним свойствам на обыкновенный российский телячий студень. Когда студень лежит на блюде среди обеденного стола, то малейшее движение вилкой, тарелкой немедленно отражается на нем: он трепещет не только оттого, что тронули блюдо, но даже от тяжелых шагов прислуги; он впечатлителен даже к громким звукам. Кто-то из обедавших чихнул, и студень тотчас "отозвался" трепетом… А разрежьте его, ведь лед льдом, холод внутри его ледяной, точно мороженое. Так вот такая-то впечатлительность, отзывчивость и такое-то нутро — вот главные черты того человека, о котором я говорю… Сколько я его ни помню, он постоянно отзывался на все, ощущал малейшее прикосновение новых течений и веяний жизни и в то же время в глубине, в нутре своего нравственного студня сохранял уменье верить только в Авдотью Миколавну и полагать свою будущность в "карактере" новой немки. Неведомо ни для кого из беспрестанно менявшихся знакомых преуспевал он по службе, что-то делал, писал, ходил куда-то с портфелем; никто даже никогда и не спрашивал его, что такое он делает, куда ходит и что такое в портфеле, да и сам он не заводил об этом речи. А отзывался в то же время на все и, как я теперь понимаю, отзывался потому и в такой мере, в какой это ему было нужно и в какой мере отзывчивость не вредила незыблемости веры в Авдотью Миколавну. Был он и народником, и в деревню ездил и привез оттуда здоровых детей; и о конституции говорил много и ждал, говорил, что "задыхается"; однако не задохнулся; и просто "так" угрюмо и таинственно молчал, глубоко вздыхал, сидя за чаем в обществе каких-то студентов и курсисток, и уходил, не сказав ни слова, с стаканом чая в кабинет. И "жертвовал", и книжки у него были, которые он охотно предлагал гостю взять прочитать, прибавляя: "любопытно"… От всего этого у него всегда оставалось что-нибудь "для себя", для того нутра, которое никому видимо не было: от народничества — дети здоровые, от книжек — кое-какие экономические сведения и т. д. Все на потребу. Все это мне давно было ясно видимо, но все это не было грубо, и хотя я не питал к моему приятелю особенного почтения, но, приезжая в Петербург из провинции, не мог не зайти к нему осведомиться: какая теперь звучит струна сильнее и звончее других? Придешь — и видишь: пьют чай, а за столом мрачный студент и мрачная акушерка, и приятель мой мрачный; придешь через два года — опять чай, но за столом уж земец, слышно слово "задыхаюсь", и опять видишь, в чем дело, и т. д.
Тоже вот и в нынешний раз; думаю: "пойду я к этому человечку, погляжу, не узнаю ли, "чем пахнет"? Потому что по газетам решительно ничего понять невозможно".