— Это все так. Помилуйте, есть целые деревни (да какое "есть" — повсюду почти, за исключением разве немногих близких к волости лиц) — где решительно не имеют понятия о том например, что в губернском городе уже открыт крестьянский банк и что он уже действует… Знают об этом ловкачи, кулачье, и захватывают тихомолком, а масса только запутывается в своих мыслях.
— Так отчего же не говорить с ней? Неужели у вас, как у учителя, вследствие обязательного вашего знакомства с родителями учеников, не может найтись предлога поговорить, сказать то, что вы знаете?
— Да предлоги-то всегда есть. Напротив, они сами ходят ко мне, эти родители, расспрашивают… Но признаюсь вам — боишься!
— Чего же?
— Боишься разговаривать. Сейчас выдумают кляузу. Вот тот же старшина, которому не расчет уступить в мирское владение подходящий ему участочек, придерется и накляузничает…
— Да к чему же он может придраться?
— Да ко всему. Вот не угодно ли посмотреть такую бумажку.
Он порылся в боковом кармане и подал мне бумагу, на которой буквально было напечатано следующее:
"Так как до сведения училищного совета дошло, что учителя некоторых училищ собирались, с участием посторонних лиц, по воскресным дням для бесед,
— Ну, вот. Спрашивается теперь, — сказал учитель, пряча бумагу опять в боковой карман, — какие такие есть в деревне собрания, разрешенные законом? И на какие собрания надобно просить разрешение? Все это неизвестно. И вот в этой-то бумаге, в которой не указано даже, что именно законно и что незаконно, а просто сказано только: "подобные" собрания — вы видите однако, как настойчиво и твердо звучат слова об увольнении и законной ответственности… Все это, конечно, понятно, но от всего этого жутко… Ну и молчишь!
— А мужики путаются и мечтают?
— Прямо попадают в западню.
— А потом бьют курляндцев, своим распоряжением поступают?
— Как видите!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И не один такой разговор пришлось выслушать мне в деревне, причем я явно убедился, что несообразности деревенской жизни иной раз ничуть не меньше городской, а главное, вдумавшись в них, опять-таки без всякой фанаберии — видишь, что "нельзя", что одна бессмыслица так сцепилась с другой, что из круга их нет выхода, что эти бессмыслица и бессвязица неизбежные.
Пожил я таким образом в деревне, думаю: "поеду в Петербург, оглянусь, посоображу и очувствуюсь".
В Петербурге я нанимаю комнату в меблированных комнатах, прилегающих к вокзалу одной железной дороги. Уезжая на день, на два, я запирал только письменный стол и шкафики этого стола, а ключ от нумера оставлял номерному. Приезжаю я этот раз в мой нумер, смотрю — нумер отперт, и Кузьма, "коридорный", стоит около моего письменного стола и роется в столе, в бумагах.
— Что ты делаешь?
— Да свечей ищу, — говорит Кузьма, глядя на меня совершенно глупыми, круглыми и непроницаемо-деревянными глазами.
— Какие же свечи в письменном столе? И откуда ты ключ взял?
— Да у вас не заперто было.
Что же! Может быть. Но такие штуки я стал замечать за Кузьмой не сейчас только; довольно давно уже на лице его появилось это выражение деревянной глупости с оттенком чего-то неумолимого.
Я познакомился с Кузьмой в самый день его появления в меблированных комнатах в должности коридорного. В первое время мы были с ним в весьма хороших отношениях. А в разговор вступили прямо при первом свидании.
— И ваша милость нониче переехали? — спросил он меня, подавая в тот же день обедать. — Ну, вот… Авось, бог даст, будет хорошо. Пока худого не вижу… Я уж рад-радехонек, что до места добрался, все угол есть, а то с самой войны, как воротили из Турции, чисто с ног сбился, полное расстройство принял. В деревне попробовал было начатие хозяйству положить — ну, не вышло; в город сунулся с женой — опять маята! Первое дело — местов нет, а второе дело — жена-то у меня не прилажена к городу. В деревне ей оставаться не у чего, а в городе ничего по-городскому не смыслит. Кое-как занялась прачешным делом, нахватала там-сям зря, пережгла, перепутала, буквов-то не знает, которое белье надо бы, положим, барину, а она его лакею, а которое рвань, глядишь, барину отнесла — ну, везде ругаются, кричат… Верите ли, своих кровных двенадцать целковых за нее, дуру деревенскую, отдал. Нет, нету настоящего воспитания. Деревенщина! Что с нею мне в столице делать? Теперича вот, пока что, благодаря бога, и моя баба при мне не будет помехой; хотя сапоги вычистить, подместь, в лавочку — это она может.
Кузьма был очень рад, что, наконец, пристроился, нашел угол и работу, и на радостях был очень разговорчив.