Здесь надо было жить — сколько времени, я не знал; надо было разговаривать с людьми, слушать их, отвечать. Я уж всех их сдал в архив, но они почему-то медлят убираться туда, и ходят передо мной, охают, нянчают детей, ругаются, говорят невозможные глупости, и я начал мучиться… Действительность, живая, неприглядная, корявая, рваная, забитая, глупая, плачущая и ругающаяся или в поте лица бьющаяся из-за куска хлеба, положительно терзала меня. Казалось бы, отчего мне терзаться и мучиться всем этим? Ведь это-то именно и есть тот самый материал, во имя которого я должен жертвовать собою для них же. Все так, а на деле — между этим глупым дядей Митяем, который на моих глазах провозгласил: "без навозу… нич-чего не будет!" и провозгласил с таким же олимпийским величием, с каким Людовик XIV провозгласил: "государство — это я", и моей неизбежной потребностью жертвовать Митяям собою не было тропинки, нитки. "Как глуп! — думалось мне, — и борода какая скверная!" И ощущение глупости дяди Митяя было до последней степени тяжело, тяжело до невыносимости, до желания выгнать его вон. До невыносимости жгучее страдание доставляли мне и не одни только некрасивые в несуразные явления действительности: крестьянский ребенок, удивительно красивый мальчик, тоже терзал меня; его нельзя было не любить, но мне было это трудно: эта маленькая потребность "любить" какую-то "капельку" мешала мне; она обессиливала меня в моей потребности "пропасть", "пожертвовать" собой… Все это меня терзало, мешало мне служить "им"…
Передо мной, опершись о край стола локтями голых полных рук и держа в них булку, сидела девушка, молодая и полная, с распущенными по плечам густыми белокурыми волосами. Она сидела совершенно спокойно, без всякого стеснения и тоже совершенно спокойно смотрела на меня, покусывая как бы от нечего делать булку; но, взглянув на нее, я понял, что она надо мной "насмехается", понял, что она ничего "не боится" — и как будто проснулся.
— У нас Аксинья удивительная мастерица печь хлебы! — сказала старушка, которую я тоже в первый раз рассмотрел и которая сидела с каким-то вязаньем за самоваром.
— Ешьте! — приказала девушка, сама откусила кусок булки, движением головы (ухарским) — отбросив косу со плеча за спину, почесала голую руку и опять прибавила:
— Что вы сидите как истукан? Весь мокрый и ничего не ест…
Тогда я увидал булки и тотчас стал есть. Я ел булки и прежде, и вчера, и сегодня, и каждый день; но все мне как-то казалось, что это тоже только так "пока", что это в сущности "все не то" и тоже принадлежит к числу явлений, которые надо забросить через плечо. Казалось, что все это: чиновники, остроги, сумасшедшие дома, шпицрутены, помещичьи усадьбы, крестьянские лачуги, учителя, булки, в особенности сдобные, пироги, блины и т. д., и. т. д., что все это кануло в вечность, что это достояние прошлого, что это только "доживает" свой век. Я ел у бабки ее стряпню, ел довольно много, но думал: "как эта старуха глупа, что бьется целый день чорт знает из-за чего, ворочает какие-то горшки, крестится и охает… Все это вздор и чепуха". Но когда к булкам призвала меня насмешливая девушка, я изумился: булки были превосходные, горячие, только что из печи… а между тем 19 февраля… как же так? стало быть, не все кануло в вечность… Я ел, чувствуя, до какой степени я необыкновенный урод в глазах этой девушки, ел и думал об освобождении крестьян, ел и думал — "точно, булки необыкновенно вкусны", а между тем "все уж не то!" Никогда в жизни не чувствовал я себя до такой степени нелепым и достойным полного посмеяния…
И вдруг я испугался. Я увидел себя в один прекрасный день совершенно одиноким! Все, что я вижу и слышу, — все это мне чужое, непонятное или если и понятное, то возмущающее, оскорбляющее, возбуждающее желание "вырваться" отсюда и вовсе не укрепляющее решимости самопожертвования. Я почувствовал, что я просто дармоед: ничего не делаю, ем чужой хлеб, все ненавижу и в то же время толкую о самопожертвовании, думаю, что я обречен на великое дело мученичества. Мученик ест у старухи последнюю корку, да еще на нее сердится за то, что она говорит глупости… "Ноньче у нас по осени ведьму убили!" — "О, идиоты!" — думает, мученик, вторую неделю ничего не делая и терзаясь мыслью о том, как бы унести ноги от "них", от "этих самых", для которых он готов отдать жизнь.