К таким подготовительным к атрофии сердца впечатлениям детства относятся мои смутные воспоминания о времени, когда отец мой был сельским священником и жил с моею матерью в деревне. Смутно я помню это время, но помню, что оно было нехорошо и тяжко ложилось на душу. Тягостный семейный раздор, глухой, свинцовый, неизбывный, проникал холодной безжизненностью каждую каплю воздуха маленьких, неуютных и неопрятных комнат нашего деревенского жилья. Огромная масса тогдашнего священства вступала в брак непременно вопреки человеческому достоинству, непременно отказываясь от этого достоинства, ставя ни во что быть искренним и свободным в таких отношениях, где необходимо быть свободным. Одно это уже прекращало деятельность сердца у сотен тысяч народа на Руси, переходило из поколений в поколения и благодаря этому выработало поразительные типы буквально бессердечных людей, людей с атрофированным сердцем, людей, о которых в настоящих записках будет сказано особо. Мои отец и мать были жертвами этого принципа. Ни он, ни она не подходили друг к другу, не понимали друг друга, не нравились друг другу и жили в беспрерывной, мрачной тоске иногда нескрываемого отвращения, а иногда горького сознания общего безвыходного, горя и несчастия. Да и самое "звание" было не по душе моему отцу, об артистических способностях которого я скажу ниже. Он был натура нервная, впечатлительная, расположенная к изящному, а тут старая крепостная деревня с забитыми крестьянами, предъявлявшими к отцу иногда чисто языческие требования, и помещик-самодур, "воля" которого царила и над отцом и над крестьянами, и "воля" эта была глупая, грубая, пустомысленно жестокая, несуразная… Мать моя, которую я любил — только не человеческой, а "человечьей" любовью, — мучилась и томилась своим "несчастием", иногда даже прямо бесновалась, громко выкрикивая какие-то обиды, перечисляя женихов, которые за нее сватались, проклиная себя, опять-таки громко и даже "во все горло", за то, что она была дура, отказавши тому, другому и польстившись на теперешнего мужа, от которого не видит ни внимания, ни заботы, ни любви. Маленькую толстую фигурку ее, с нехорошим выражением глаз, я помню главным образом именно в момент безжалостного гнева ее на моего отца, помню почему-то с огромным негодованием перебрасывающую подушки двухспальной кровати. Она стелет постель и при этом почему-то и рвет и мечет… Мне помнится, что гневные, бешеные удары руки моей матери об эти подушки, бешеные встряхивания простыни и одеяла, что они как ножом режут отца, что они не удары о подушки, а удары о его лицо; и отца — непрерывно взволнованного, непрерывно виноватого и непрерывно обязанного падать нравственно все ниже и ниже — я тоже не раз видал в бешеном состоянии, потом в рабском, холопском. Я помню это время, но помню как тяжкий, беспросветный сон. Что тут любить? Что тут было человеческого, "по человечеству" справедливого, красивого, приятного?
А деревня?
Прямо из окон нашего дома, за высокими деревьями сада, виднелся кусок красной, неуклюжей, с четырьмя трубами, крыши барского дома. Дом стоял на косогоре, и нам видна была крыша. А в доме жил "барин", а от барина исходила "воля" жить в деревне так или сяк; про этого-то барина в деревне осталось предание, что, желая прекратить его глупую, даже бесхозяйственную жестокость, крестьяне сожгли не барина, а сами себя — нею свою деревню. "Сожги барина — нас же заставит строить: а как мы себя изведем, так с чего он возьмет?" Однако барин взял и истощил мужиков до последней нитки. Деревня была неуютная, неприветливая, бедная. Даже редко где были загородки вокруг изб. Одурелые мужики кое-как влачили, в грязи и неряшестве, свое существование. Тяжесть приказов мухортого, глупого и беспотомственного барина убила в деревне всякую личную энергию — даже на себя работать, и то опускались руки у мужиков. Голод, неряшество, лень и грызня — вот что царило над деревней и в натуре деревенских обывателей. Даже соседние мужики, жившие мало-мальски исправней, смотрели на наших мужиков как на сплошных дураков и ротозеев, к тому же еще нечистых на руку. Глупость, исходившая из дома под красной крышей и оглуплявшая всю деревню, была поистине беспримерная; так, например, барин, желая узнать, кто из дворовых украл у него мешок овса, принимался гадать. Для этого он открывал псалтырь, где придется, с закрытыми глазами тыкал, куда попало, и, прочитав строчку, которую указывал палец, начинал думать, что эта строчка означает, на кого указывает? На кучера? На лакея или на бабу-солдатку Аксинью? Отец мой получал множество приказаний разъяснять текст и представлять соображения, на кого именно из прислуги следует, согласно смыслу текста, обрушить наказание? И отцу приходилось служить этой подлости, конечно опять-таки беснуясь. Даже и тогда, когда в доме нашем и во всей деревне — не исключая и дома с красной крышей — царила мертвая тишина, и тогда казалось, что в глубине этой тишины скрыто какое-то тайное, придавленное беснование.