– А вы делали когда-нибудь инъекцию хряку? Знаете ли вы, что такое жизнь районного ветеринара! А если не знаете, то можете ли понять душу России?! Согласитесь, Александр Рудольфович, что фамилия-то ваша все-таки для нашего русского уха странная… – пытался налить водку в граненый стакан из уже пустой бутылки, почти выжимая ее, неотмываемо пахнущий свинарником ветеринар, которого бесило, что ему уже не на что играть. Как правило, национальным происхождением других слишком настойчиво начинают интересоваться именно те, кого что-нибудь бесит.
– Редкая… – поправил его Гангнус.
– Но все-таки, откуда у вас взялась такая фамилия? Народ интересуется… Уж простите нам наше любопытство тмутараканское, Александр Рудольфович! – заелозил бухгалтер.
– Как-нибудь в другой раз. Это длинная история… – ласково, но твердо устоял перед этим не совсем деликатным напором геолог и со вздохом товарищеской солидарности заметил начальнику станции: – Простите, у вас перебор, Виталий Севастьяныч…
Хотя геолог был совсем еще молод и просил называть его Сашей, это ни у кого как-то не получалось, и все, даже против собственного желания, невольно называли его Александр Рудольфович, да и он обращался ко всем на «вы» и тоже по имени-отчеству.
За несколько дней пребывания в этом городке с деревянными скрипучими тротуарами, где расписанные цветами гармоники вздыхали на завалинках по неизвестной, а потому заманчивой жизни, пролетающей мимо в поездах дальнего следования, молодой геолог покорил нижнеудинцев чтением стихов – и своих, и чужих, похожих на кусочки чего-то неведомого, ускользающего вместе с освещенными окнами вагонов:
– Как же это, простите, можно одновременно хвататься за солнце, если ищешь дорогу в звездах! – однажды с сомнением поскреб затылок местный гинеколог, известный своим скептицизмом и поэтому слывший самым умным человеком в городе.
Однако в данном случае его чуть не разорвали на куски его нижнеудинские пациентки, несмотря на то что, фигурально выражаясь, он держал тайны их самых интимных мест в своих руках. Но даже он, с их точки зрения, не имел права усомниться в одном из тех редких геологоразведочных мессий, которые время от времени нисходили откуда-то с таежных гор вместе с романтическим запахом костров в тоскующие по возвышенному крупнобревенчатые дома-крепости с тяжелыми ставнями на железных болтах, с белосахарными горками подушек на кроватях, с подоконниками, уставленными алыми геранями в горшочках и чайными грибами, похожими на заржавелых медуз, мучающихся в стеклянных трехлитровых банках.
Гангнус декламировал не завывая, а лишь чуть-чуть нараспев, не теряя ни смысл за счет музыки, ни музыку за счет смысла, слегка откинув красиво посаженную голову с аккуратно зачесанной набок челкой такого же карего цвета, как его глаза.
В карты он играл нельзя сказать чтобы не азартно – но в то же время несколько небрежно, слегка отсутствующе, не отдаваясь этой игре целиком, как будто в мыслях его шла совсем другая игра – гораздо более интересная. Это заставляло нервничать тех, кто вцеплялся в каждую новую карту как в последнюю надежду, и, может быть, поэтому они и проигрывали.
Одет он был как большинство геологов – в защитного цвета штормовку с капюшоном, в старательскую клетчатую фланелевую рубаху, в брюки из «чертовой кожи», запыленные, обитые о скалы сапоги, но все на нем выглядело элегантно-аристократически.
С начальником станции уже давно все происходило наоборот. Что бы он ни надевал, как бы ни были накрахмалены его рубашки, как бы ни были выутюжены брюки его женой – буфетчицей той же самой станции, ничто на нем «не сидело», все смотрелось мешковато. Исчезла военная выправка. Он умирал от зависти к этому Гангнусу, хотя остатки офицерской чести заставляли начальника станции понимать, что завидовать некрасиво. Он чувствовал, что опускался, оплебеивался, но ничего не мог с собой поделать. А его собственная жена ну прямо таяла от этого Гангнуса, которому в карты так везло, как будто он их тоже околдовывал, как женщин.