Он выпил ещё и вполголоса замурлыкал какую-то мелодию, привязавшуюся к нему неизвестно когда и откуда — одинокую, лениво колышущуюся, в приглушённом регистре. Она превосходно подходила к жганью и к нимфам в ивняке — ха, словно судёнышко, словно желание, которое не торопилось, — как судёнышко, как желание с мёртвым героем, которое медленно и безостановочно кружилось; ха, девушки, нимфы… эта мелодия не вела к берегу, эта мелодия вела в никуда, она остаётся только судёнышком, только желанием… всегда на одном и том же расстоянии, которое никогда не уменьшается.
— Стучи, стучи! — иногда бормотал он в пьяной шаткой убеждённости, что ему на всё наплевать. — А ты пялься, если тебе угодно! — крикнул он бледной даме с портрета, которая действительно выглядывала из рамы и в тумане качалась туда-сюда. И нимфочки в камышах, и вербы, и сатиры тоже качались во мгле, и он верил, что за колыханием можно разглядеть какой-то берег — тот берег, который является не землей, а только рамой мелодии, которая никуда не ведёт. Неважно, куда ты плывёшь, герой… Краем глаза он заметил сквозь туман фигуру в черном одеянии и в маске — фигуру, бесшумно исчезнувшую прежде, чем он успел её как следует рассмотреть. Дверь тихо закрылась. И именно то, что он видел — он мог бы поклясться, что видел совершенно отчётливо, как тихо и украдкой закрылась дверь — могло означать, что фигура тоже была настоящей, а не привиделась ему с пьяных глаз. Сначала он подумал, что это, возможно, вернулись старик и Эмима и что это его не интересует. Однако затем, пока он ждал, прислушивался к тому, что происходит в горнице, он вспомнил о запертой входной двери — и больше не был уверен, что это они. Его подмывало взглянуть и проверить — а значит, убедиться, — потому что так тайно и бесшумно Эмима никогда не появлялась, и к тому же у неё не было привычки, уходя, рассеиваться как туман. Конечно, иногда, по ночам, она приходила и уходила тихо, но не так, совсем не так — словно ночной кошмар или призрак. На всякий случай он взял кочергу и, покачиваясь, двинулся к двери в горницу. Ему было не всё равно, совсем не всё равно, однако он чувствовал себя спровоцированным и вместе с тем обязанным встать лицом к лицу с истиной. Себя он также считал частью этой истины. По-другому и быть не могло. И ему казалось, что с кочергой в руке он был особенно убедителен.
Прежде чем войти в горницу, он постучал. Однако ответа не получил. Тогда он распахнул дверь и покрепче вцепился в кочергу.
Но комната была такой же, как прежде. И всё же не совсем такой же…
Исчезла собачья шкура с ухмыляющейся мордой. И эта пропажа зияла пустотой на столе, в горнице, в безмолвии. Хотя он и пытался объяснить себе, пытался поверить, что это Эмима вернулась, чтобы забрать шкуру, что это её он на самом деле видел в дверях, что она дуется на него и поэтому не поздоровалась, что всё это вместе взятое — совершенная глупость, что ему наплевать, что по-другому просто и быть не может… Хотя он был абсолютно уверен, что в этот раз точно, без всякого сомнения, запер дверь.
XIV
Время от времени ему казалось, что он ничего больше не понимает, потому что всё произошедшее как-то отодвинулось, прошло мимо — почти так, как будто на самом деле ничего и не случилось. Каким образом Михник и Эмима в ночь святой Луции вошли в церковный дом, несмотря на запертую дверь, он тоже не понимал. Утром он просто-напросто обнаружил их в горнице. И никто даже не упомянул запертую дверь. Поэтому он предпочёл оставить всё случившееся при себе. И в конце концов даже засомневался, действительно ли он запер дверь. И про собачью, а может, волчью, шкуру тоже предпочёл не упоминать. Она исчезла…
Правда, в эти дни он пил больше обычного.
В сущности, он чувствовал себя отвергнутым, обойдённым, даже ничтожным, и, так сказать, его уже списали со счетов, хотя вслух этого пока не говорили. Например, Михник проинформировал его, что впредь они будут звонить иначе… и не сказал как. Что же касается церкви — похоже, было уже решено, что жители деревни сами приведут её в порядок и украсят. Поэтому ему не оставалось ничего другого, кроме как изо дня в день хлестать жганье, а ночами пьяно и покорно надеяться, что раньше или позже Эмиме снова захочется близости.
Он часто думал, что нужно пойти к декану, но это было всё, на что хватало его сил. Потому что решиться было трудно, а мысль пуститься в дорогу по такому снегу и в такой мороз казалась скорее шуткой. Поэтому, безусловно, лучше было ждать и держать себя в руках в присутствии старика, который молчаливо и хмуро расхаживал по дому.