Первым стал жаловаться на голод Подпасков. Жаловался он своеобразно. Он вспоминал подробно, какую жирную убоину он заготовлял перед праздником. Однажды он кормил двух поросят, и случилось так, что задолго перед рождеством у младшего отнялись ноги и его пришлось прирезать. Нарядили стол, призвали гостей, и, не поверите, поросенок ушел в один вечер. И никому, главное, не было жалко пищи… Тут он, моргая опухшими глазками, показывая исцарапанную в кровь грудь, воскликнул, обращаясь к Мирских:
— Где пища? Куда вы нас привели?
Голод, недосыпание, усталость совсем ослабили Мирских, но, однако же, он не потерял дара речи, а, казалось, стал еще речистее. По-прежнему, когда он говорил, он казался выкованным из того железа, которое было горячо. Слова его входили в человека, как револьвер в кобуру. Он никогда не коверкал слов. Он был чист, как ключ, и в то же время был ключом времени. Он сказал:
— Другой дороги не было. Может быть, вы это поймете позже, Подпасков.
— Я хочу понять сейчас.
— Тогда я хочу попросить вас выслушать меня. То, что вы видите вокруг себя — пожарища, убийства, насилия, — дает вам понятие о том, что мы поступали справедливо. У нас один кров с вами — наша сила. Другого крова и другой родины у нас нет. Упустишь силу, отдашь ее врагу — и не будет крова. Тут уж ничего не поделаешь, раз оказалось, что наши дома стоят у дороги войны.
Сам не замечая того, он говорил замысловато, так, как любили говорить и Подпасков, и Сосулька, и Отдуж. И эта замысловатость, и высокий его голос, сильный и гулкий, несмотря на усталость, делали слова его понятными им.
— Надо исполнять приказ, а не хныкать, — сказал Нередка.
— А если он мне непонятен? — воскликнул Подпасков.
— Чего ж непонятного? — отозвался Нередка. — В приказе всего четыре пункта.
— Да нету главного.
— Какого?
— А где тут пункт, где меня накормят?
Нередка достал свой голубой, сильно полинявший от стирки носовой платок, который он обычно стирал каждый день и сушил на кустике. Свертывая платок, он сказал:
— То, что хлеба нет, то нас не сказнит. А что вот патронов стало мало, то нас сказнит и утрамбует.
И Подпасков смолк, сраженный силой этого довода. Когда они просили хлеба, они редко слышали: «Убирайся к черту!», но, когда они спрашивали у крестьян патроны, часто раздавался этот возглас. Крестьяне так же, как и они, держали при себе последний патрон, и вовсе не для того, чтобы убить себя, — нет. Патрон был совершенно необходим для храбрости. Его берегли больше, чем ломоть хлеба, — даже и тогда, когда человек не ел три дня и предполагает этим ломтем поддержать свои оставшиеся силы.
И чем дальше они шли, тем больше встречалось им людей с одним патроном.
От убитых или бежавших немцев доставались им патроны и винтовки. Но они их не брали с собой, не столько из презрения к оружию врага, а главным образом потому, что согласно приказу они должны были принести свое оружие. Это оружие как бы уменьшало расстояние между ними и тем, далеким еще районом Воробьевска, расположенным на востоке, куда через болота, леса, вытоптанные и сожженные нивы, через опустевшие села, мимо озлобленных и мстительных врагов шли они.
Несколько патронов оставалось еще у Гната Нередка, но больше всего, несомненно, хранилось их у Подпаскова. Две котомки на нем да две на Отдуже весьма ему пригодились. Подпасков, как только уразумел, что патроны дороже хлеба и способны поднимать угасающий дух, стал менять и выпрашивать их у крестьян с удивительным умением. Он сразу угадывал хату, где могли найтись патроны, и умел разжалобить рассказом о своих несчастьях крестьянина, который, вздохнув и утирая слезы, доставал из-под полы две-три обоймы.
Меньше всех имел патронов Сосулька, всегда не больше тройки. «Зато о тройке сколько песен поется», — говорил он, смеясь. Подпаскова сердил этот легкомысленный смех. Ему казалось, что Мирских должен «произвести увещевание Сосульки», но Мирских слабел все больше, так что половину дня, меняясь, они несли его на носилках. И странное явление — всякий раз, когда Мирских открывал глаза, он останавливал свой взор на Подпаскове. Да и Подпасков смотрел на него пристально, так что Мирских думал: «Картину эту надо расчистить, можно новую увертюру услышать в его душе…» Он путал понятия, но мысль его была правильна, он не хотел, чтобы Подпасков оставался таким, каким он его встретил. И все время мысль эта то ширилась, то уменьшалась, то проясняясь и осмысливаясь, будто под микроскопом, то ускользая, словно поглощенная ночью.
Но постепенное воздействие личности Мирских на Подпаскова уже начало сказываться. Подпасков стал заботиться о своих товарищах, политруку удалось воспитать в нем сознание, что без этого жить нельзя, сам Мирских так был переполнен этой верой, что сумел пробудить ее в других.
Однажды, когда стали меняться и ему надо было взяться за поручни, чтобы нести Мирских, Подпасков достал семь обойм, которые хранились у него, и положил их на горячую, пышущую жаром руку Мирских.