Мы осмотрели также залу главного капитула с портретами генералов ордена от святого Бруно, его основателя*, скончавшегося в 1101 году, до Иннокентия Каменщика, скончавшегося в 1703-м. От этого последнего до Жана-Батиста Морте, нынешнего генерала ордена, все портреты налицо. В 1792 году, когда монастыри подверглись разорению, картезианские монахи покинули Францию, увозя с собой по портрету. После их возвращения портреты были водворены на место: ни один не пропал, так как монахи заранее позаботились, чтобы реликвии, которые они обязались хранить, не затерялись в случае их смерти. Ныне коллекция снова полна.
>>
* Основание ордена относится к 1084 году. (Прим. автора.)
Затем мы прошли в трапезную, которая делится на две части: первый зал отведен братьям, второй — отцам. Монахи пьют из глиняных чаш и едят на деревянных тарелках; у чаш две ручки, чтобы можно было брать их обеими руками, ибо так делали первые христиане; тарелки напоминают по форме чернильницу: в середине их находится соусник, а вокруг него кладут овощи или рыбу — единственную пищу, которую вкушают монахи. Я снова вспомнил немца и понял при виде этих тарелок, почему он говорил, что картезианские монахи едят из чернильниц.
Брат Жан-Мари спросил, не угодно ли мне посетить кладбище, несмотря на ночное время. Но то, что он считал помехой, было как раз для меня побудительной причиной, и я охотно принял его предложение. Открыв кладбищенскую калитку, он вдруг схватил меня за руку и указал на монаха, который рыл для себя могилу. При этом зрелище я на мгновение застыл на месте, потом спросил моего проводника, могу ли я поговорить с этим человеком. Он ответил, что это вполне допустимо; я попросил его уйти, если только это разрешается. Моя просьба отнюдь не показалась ему бестактной, напротив, очень обрадовала его: бедняга валился с ног от усталости. Я остался наедине с незнакомым могильщиком.
Я не знал, как заговорить с ним. Я сделал несколько шагов; он заметил меня и, повернувшись ко мне лицом, оперся на заступ, ожидая, что я скажу. Мое замешательство удвоилось, однако молчать дольше было немыслимо.
— Уже глубокая ночь, а вы между тем заняты прискорбным делом, отец мой, — проговорил я. — Мне кажется, что после умерщвления плоти и дневных трудов вам следовало бы посвятить отдыху те немногие часы, которые оставляет вам молитва, тем более, отец мой, — прибавил я, улыбаясь, ибо монах был еще молод, — что работу, которой вы заняты, вполне можно отложить.
— В этой обители, сын мой, — проговорил монах грустным, отеческим тоном, — умирают первыми вовсе не самые пожилые, и в могилу мы сходим не по старшинству. Впрочем, когда моя могила будет готова, Господь Бог, надеюсь, смилуется надо мной и пошлет мне смерть.
— Извините, отец мой, — продолжал я, — хоть я и верую в глубине души, но плохо знаю католические правила и обряды. Возможно потому, что отречение от мирских благ, предписываемое вашим орденом, не доходит до стремления покинуть нашу земную юдоль.
— Человек властен над своими поступками, — ответил монах, — но не над своими желаниями.
— Какое же мрачное у вас желание, отец мой!
— Оно под стать моему сердцу.
— Вы много страдали?
— Я и теперь страдаю.
— Мне казалось, что этот монастырь — обитель покоя.
— Угрызения совести мучают человека повсюду.
Я вгляделся в монаха и узнал в нем того самого человека, которого только что видел в церкви — это он рыдал, распростершись на полу. Он тоже узнал меня.
— Вы были этой ночью у заутрени? — спросил он.
— Да и, помнится, стоял рядом с вами.
— Вы слышали, как я стонал?
— Я видел также ваши слезы.
— Что же вы подумали обо мне?
— Я подумал, что Бог сжалился над вами, раз он даровал вам слезы.
— Да, да, надеюсь, что гнев Божий утомился, коли мне возвращена способность плакать.
— И вы не пытались смягчить свое горе, поверив его кому-нибудь из братьев?
— Здесь каждый несет бремя, соразмерное с его силами. Ему не выдержать тяжести чужого несчастья.
— И все же признание облегчило бы вашу душу.
— Да, вы правы.
— Не так уж плохо, — продолжал я, — когда есть сердце, готовое сострадать вам, и рука, готовая пожать вашу руку!
Я взял его руку и пожал. Он высвободил ее и, скрестив руки на груди, взглянул мне прямо в глаза, словно хотел прочитать, что таится в глубине моего сердца.
— Что вами движет — участие или любопытство? — спросил он. — Добры вы или вам попросту недостает скромности?
Я отошел от него. Грудь мне стеснило.
— Дайте напоследок вашу руку, отец мой… и прощайте… — сказал я и хотел было уйти.
— Послушайте! — крикнул он.
Я остановился. Он подошел ко мне.