Мне думается, что блаженство реминисценций, противостоящее неуловимой пустоте первых впечатлений, опиралось на характер писателя. Ему пригрезилось, что он нашел какой-то выход, но этот выход не имел никакой цены ни для кого, кроме самого Пруста. Так или иначе он заключается в следующем: признание, которое идет помимо рассуждения — стало быть, ничего не разрушает, — доставляло прустовской жажде обладания некое утоление, соответствовавшее той умиротворенности, что дает познание, которое идет как раз через рассуждение и несет разрушение.
Эта противоположность между познанием и признанием в общем соответствует противоположности между разумом и памятью. Если первый весь обращен к будущему, даже и тогда, когда объект анализа в прошлом, если разум есть не что иное, как способность к проектированию, стало быть, к отрицанию времени, то вторая, осуществляя союз прошлого и настоящего, воплощает в нас само время. Не могу не отметить, однако, что Пруст из лени не осознал эту противоположность до конца, ибо, едва обронив, что “волшебный жезл” памяти позволил его существу “заполучить, выделить, задержать — на один только миг — то, что ему никогда не доступно: немного времени в чистом состоянии”, он тут же добавляет: “Бытие, которое возродилось во мне, когда я с таким счастливым содроганием услышал шум, соединивший в себе и позвякивание ложки о тарелку, и постукивание молотка по колесу, и неровности мостовой во дворе Германтов и перед часовней Святого Марка, так вот это бытие питается не чем иным, как сутью вещей, в них обретает свою жизнь и свои услады. Она томится, наблюдая и настоящее, из которого чувства не могут составить его жизни, и прошлое, иссушенное уже разумом, ожидая будущего, которое воля выстраивает из обломков прошлого и настоящего, умаляя их реальность еще и в том, что сохраняет из них лишь то, что подходит ей для достижения узко человеческой, утилитарной цели. Но стоит какому-нибудь шуму, какому-нибудь запаху, некогда услышанному или изведанному, возникнуть снова — как в настоящем, так и в прошлом, явившись чем-то реальным, но не актуальным, чем-то идеальным, но не абстрактным, как сразу высвобождается постоянная и обыкновенно сокрытая суть вещей, а наше истинное я, которое, как кажется порой, давным-давно умерло, хотя иначе и быть не могло, пробуждается, оживает, вкушая принесенную ему небесную пищу. Избавившаяся от порядка времени минута воссоздала в нас, чтобы дать себя почувствовать, избавившегося от порядка времени человека. Как не понять его доверчивой радости, как не понять, что слово смерть не имеет для него никакого смысла; пребывая вне времени, как может он опасаться будущего?” (“Обретенное время", 872-873).
Итак, “время в чистом состоянии”, а на следующей странице “избавившийся от порядка времени человек”. Обманчивость памяти доходит до того, что непостижимая неизвестность времени — которую она полностью признает — сливается со своей противоположностью, с познанием, дающим нам порой ту иллюзию, что мы избавляем себя от времени, получаем доступ к вечности. Память тоже связана с проектирующей способностью, с разумом, который не может без нее обойтись, но воспоминание, вызванное каким-то шумом, прикосновением, относится к чистой памяти, свободной от всякого проекта. Эта чистая память, в которую вписано наше “истинное я”, самость, противостоящая я проекта, не высвобождает никакой “постоянной и обыкновенно сокрытой сути вещей”, разве что сообщение, состояние, в которое нас бросает, когда, избавившись от знания, мы не ухватываем в вещах ничего, кроме притаившейся в них по обыкновению неизвестности.