Если мне доступна лишь обычная напряженность внутреннего движения, то ясно, что рассуждение прерывается только на какое-то время, что по существу за ним остается власть. Я могу забыться в столь доступном блаженстве. Только и всего: чуть иначе властвует надо мной произвол действия, замедляется бег вереницы проектов, к которому сводится рассуждение; ценность действия оспаривается во имя какой-то иной возможности, направленность которой открывается передо мной. Но непознаваемой глубины мира внимающий внутреннему движению дух может достичь не иначе как — в полном самозабвении — в невозможности найти в чем-то удовлетворение, в необходимости все время доходить до самого края всякой возможности. Это было мне известно, но в тот день я мешкал с этим движением, пробужденным во мне нечаянным блаженством: наслаждение могло длиться, было приятно удерживать в себе чуть пресноватую нежность. До самозабвения было далеко, я пытался завладеть чем-то неподвижным, своей нежностью окутав нежность этой неподвижности. Прошло немного времени, и ничто не могло уже заставить меня умалить опыт до моего ничтожества. В интересах самого “ничтожества” была необходимость из него выйти. Очень часто бунт начинается с мелочи, но если на самом деле начинается, ничто не может его остановить: сначала я просто хотел вернуться от созерцания, в котором объект все время сообразовывался с моим я (так всегда бывает, когда наслаждаешься пейзажем), к восприятию такого объекта, в котором я некогда неоднократно терялся, который я называю неизвестностью и который ничем, что могло бы быть изложено в рассуждении, не отличается от ничто.
ПЕРВОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ ЭКСТАЗА ПЕРЕД ОБЪЕКТОМ: ТОЧКА
Опыт того дня я описываю лишь потому, что он не очень-то удался: горечь и унизительные блуждания, на которые я обрек себя, вымученные усилия, к коим пришлось прибегнуть, дабы “выйти” из этого положения, освещают пространство опыта гораздо лучше, чем какие-то менее вынужденные движения, без труда достигающие поставленных целей.
Но этот рассказ (который мучает меня точно так же, как мучил неудавшийся опыт, имея на то, правда, иные причины) я отложу на потом. Я хотел бы, по мере возможности, ничего не оставлять в тени.
Коль скоро застывшее блаженство связано, как того и следовало ожидать, со способностью духа пробуждать в себе внутренние движения, настало время из него “выйти”, пусть даже для этого нам придется стать добычей беспорядочности. Опыт обернется всего лишь уловкой, ежели в первую голову не будет бунтом против привязанности духа к действию (к проекту, к рассуждению — против словесного рабства разумного, одомашненного, так сказать, бытия), а во вторую — против умиротворенности и покорности, к которым склоняет сам опыт.
Я воплощает во мне свинскую покорность — не в той мере, в какой во мне сказывается абсурдная, непостижимая самость, но в той, в какой мое я представляет из себя некое недоразумение между единичностью самости и всеобщностью разума. В самом деле, я выражает всеобщее, я теряет дикость самости, выставляя всеобщее в одомашненном, так сказать, виде; в силу этого недоразумения, в силу этой подчиненной позиции мы представляем всеобщее — по образу и подобию того, кто его выражает — как бытие одомашненное, противное дикости. Я — это не неразумие “самости”, не неразумие “всецелости”, тут показывает себя глупость, к которой сводится отсутствие дикости (общепринятые представления).
Даже в христианском опыте направленный против я неистовый гнев не обходится без недоразумения, хотя природа этого недоразумения отличается от характеризующего разумную позицию недоразумения. Чаще всего унижение испытывает дикая самость (господская гордыня), но такое случается и с рабским я. И благодаря униженности рабского я всеобщее (Бог) возвращает себе гордость. Откуда проистекает различие между теологией мистической (негативной) и теологией позитивной (заметим под конец, что мистика находится в подчиненном положении, что христианскую позицию отличает одомашненность: для вульгарной набожности сам Бог — существо домашнее).