— Ну, признаться в любви, написать письмо… Ладно, это я понимаю. Но предложить такому типу сразу союз навеки — это невозможно! Это глупо, наконец!
А после вечера:
— Ну, как сегодня Таня? Все-таки удивительное она существо! Я и понимаю ее и не понимаю…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В пушкинские дни 1937 года Яхонтов исполнял не только новые программы.
В концертах он читал свои маленькие шедевры: «Заклинание», «К морю», «Рассудок и любовь», «Ушаковой» («Когда, бывало, в старину…»), «Череп», «Певец», «Песни о Стеньке Разине», «Памятник». Читал фрагменты своего первого «Пушкина», «Домик в Коломне», извлеченный из спектакля «Да, водевиль есть вещь!», «Медный всадник», входивший в «Петербург». Он как бусы рассыпал свои собственные спектакли, выбирая из них пушкинское. Выступал он всюду, куда звали, — от Колонного зала до утренников в клубе Трехгорки. Рассказывают: «Мальчишки в клубе плевали семечки на пол, а Яхонтов читал перед ними Пушкина, как перед парламентом».
В этом было и артистическое достоинство, и вера в Пушкина, и вообще вера в прекрасное.
Аудиторию московского Клуба писателей в 1937 году поразило начало спектакля «Лицей» (писателям Яхонтов показывал премьеру).
В «красной гостиной» царила полутьма. На маленьком столике горела свеча. Яхонтов вышел необычно одетый: поверх черного костюма накинута мехом наружу доха (собственная шуба, по случаю приобретенная). Сел в кресло. Запахнул шубу, помолчал. Все ждали «лицейского», то есть пушкинской юности, дружбы, веселья. Но в кресле сидел грустный и, судя по выражению глаз и позе, немолодой человек. Актер не играл старость, он только принял мизансцену, которую нашел как исходную, и погрузился в тот ход мыслей, с которых рассказ о лицее решил начать.
Он начал с воспоминаний Пущина. О Пушкине рассказывал самый добрый и скромный человек его круга, переживший поэта на два с лишним десятилетия, прошедший каторгу и ссылку.
По поводу записок Пущина Герцен сказал: «Что за гиганты были эти люди 14 декабря, что за талантливые натуры». В рабочем экземпляре «Записок» Пущина отмечено вошедшее в программу. К страницам, вырванным из книги о Пущине, присоединен один из портретов — не лицеиста Вано Пущина, а Ивана Ивановича Пущина, «с фотографии 1856 г.», то есть за три года до смерти: седые пряди волос, висячие усы, плотно сжат рот, усталый, но твердый взгляд. В «Записках» отмечено, с чего надо начинать:
«Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. — Я слышу: Александр Пушкин — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда». Далее многое зачеркнуто. Оставлено, с вольной правкой первого слова: «Я поднялся в четвертый этаж и остановился перед комнатой, где над дверью была черная дощечка с надписью: № 13. Иван Пущин; я взглянул налево и увидел: № 14. Александр Пушкин». Затем опять зачеркнуто, но выделены строки: «Не пугайтесь! Я не поведу вас этою длинной дорогой, она вас утомит… Все подробности вседневной нашей жизни… должны остаться достоянием нашим: нас, ветеранов лицея, уже немного осталось, но мы и теперь молодеем, когда, собравшись, заглядываем в эту даль…»
Воспоминания Пущина — бесценный документ, ибо он правдив и в нем отсутствует авторское тщеславие. По понятным причинам в нем недосказано многое, касающееся декабризма. Знаменательный разговор друзей в Михайловском и сегодня остается предметом интереса и догадок исследователей. Внутренние сложности в декабристском движении, степень информированности Пушкина, объект его сочувствия и, напротив, мотивы, вызывавшие у него сопротивление, — все это лишь в какой-то степени было освещено пушкиноведением к 1937 году. И все же из всей литературы о Пушкине Яхонтов и Попова для своего «Лицея» выбрали документ, который таит в себе именно это зерно — декабристское, с движением протеста связанное.
Кроме того, пожалуй, нет других воспоминаний о Пушкине, в которых нежность и горечь были бы выражены с такой силой.
…Итак, в кресле, закутавшись в доху, сидел человек, всей жизнью подтвердивший верность идеалам, которые в лицейские времена, казалось, были восприняты вперемежку с шалостями, беспечностью, «жертвами Вакху».
«Горе наше» — это «горе» лицейских лет, о котором вспоминается с улыбкой. Вообще все «лицейское» в спектакле проходило как