В кругу фолкнеровских «поражений» роман "Шум и ярость" был поражением любимым. Потому что, вспоминает он, "с этой книгой я больше всего мучился, больше всего над ней работал и продолжал работать, даже когда понял, что все равно ничего не выйдет. Мое отношение к ней, должно быть, похоже на чувство, которое испытывает мать к своему самому несчастному ребенку. Другие книги было легче написать, и в каком-то отношении они лучше, но ни к одной из них я не испытываю чувств, которые вызывает "Шум и ярость". Это мое самое прекрасное, самое блистательное поражение". И еще: "Я изо всех сил стремился сосредоточить весь свой жизненный опыт в произведении размером с булавочную головку, а именно это, как я пытался уже объяснить, движет художником".
Все верно, эта книга так и не осталась у Фолкнера позади, постоянно была рядом. Роман уже вышел и разошелся, а писатель пять лет спустя — чего не делал ни прежде, ни потом — сочиняет к нему предисловие, даже два варианта предисловия, объясняя замысел, рассказывая историю создания. А много позже пишет к роману «Приложение», опять-таки, хотя по-новому, растолковывая суть характеров героев и даже рассказывая, что произошло с некоторыми из них позже, за пределами истории, вошедшей в книгу. Когда обнаружилось, что между текстом и «Приложением» есть некоторые несоответствия, Фолкнер — в письме к Малкольму Каули — заметил: "Пусть. Пусть остаются эти несоответствия. Может быть, стоит только немного расширить предисловие, сказав в конце что-нибудь в таком роде: возникшие несоответствия доказывают, что в глазах автора эта книга и пятнадцать лет спустя остается живой, и, оставаясь живой, она растет, изменяется; что «Приложение» было написано на том же подъеме духа, на каком был написан и роман; что, собственно, не «Приложение» лишено последовательности, а сама книга. То есть что в тридцать лет автор не знал людей так, как он знает их сейчас, когда ему сорок пять".
А как же эти мучения, эту непрекращающуюся работу над книгой согласовать с тем чувством необыкновенного подъема, легкости, какое испытывал Фолкнер, сочиняя ее? Впрочем, тут не обязательно должно быть противоречие.
Как-то Фолкнера спросили, нравится ли ему "Американская трагедия". Он ответил: "Я бы не сказал, что это очень хорошая книга. Мне кажется, Драйзер точно знал, что ему нужно, но выразить это затруднялся и находил в том мало удовольствия; у него были идеи, я не имею в виду идеи политические, — и он знал, что хочет сказать людям: "Вот вы какие". То есть он писал не ради удовольствия, ради развлечения, ему все это было ужасно трудно… У Драйзера, я думаю, один вид чистого листа бумаги вызывал отвращение".
С Фолкнером можно не соглашаться, я, например, совершенно не согласен. Да и сам он не всегда был столь суров к Драйзеру, как-то даже назвал его старшим братом Шервуда Андерсона — "отца моего писательского поколения". То есть Драйзер Фолкнеру — кровный родственник, дядя, так сказать. Но речь не о мере справедливости в оценках, гораздо важнее и интереснее другое. Творчество — изнурительная работа, "99 % дисциплины, 99 % труда", но также — игра, если угодно, и впрямь забава. В этом смысле новатор Фолкнер выступает чистейшим традиционалистом, которому совершенно не по душе развившееся в XX веке представление о специфически понятой «сознательности» творчества. Среди его предшественников, например, Лермонтов: автору, говорится во вступлении к "Герою нашего времени", "просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает". Или — Гете, на которого, в свою очередь, ссылается Томас Манн. В одном из его писем можно прочитать: "Тяжелая жизнь? Я художник, то есть человек, который развлекается, — не надо по этому поводу напускать на себя торжественный вид. Правда… все дело в уровне развлечения: чем он выше, тем больше поглощает тебя это занятие. В искусстве имеешь дело с абсолютным, а это тебе не игрушка, но никогда не забуду нетерпеливых слов Гете: "Когда занимаешься искусством, о страдании не может быть и речи"".
Фолкнер словно продолжает речь, начатую другими. Все в том же предисловии к роману сильно звучит чистая лирическая нота: "Четкое и осязаемое, но зыбко уходящее от передачи словом чувство, которое мне давала работа над первым разделом "Шума и ярости", тот восторг, та пылкая, радостная вера и предвкушение удивительных, внезапных и нетронутых вещей, которые наверняка таятся в чистом листе бумаги, когда прикасаешься к нему пером, — чувство это не вернется. Начинаю я очередную рукопись без неохоты, кончаю с холодным удовлетворением, какое бывает от дела трудного и хорошо выполненного, — и так будет, покуда смогу выполнять его хорошо. Но то, прежнее, чувство не вернется. Никогда уж мне его не; испытать". Мы увидим еще, что и десять, и двадцать, и тридцать лет спустя Фолкнер будет говорить нечто подобное. Роман "Шум и ярость" навсегда остался для него вещью эталонной — не в смысле мастерства, а в плане непосредственности творческого переживания.