— Останови же!!! — отчаянно заорал Мишка.
А дядя даже ухом не повел.
— Но-но, старая, ишь ты!..
— Останови-и-и, — пропищал Мишка уж как-то совершенно безнадежно и вдруг надолго умолк.
Молчание племянника могло означать лишь одно, а именно то, на что и рассчитывал озорной дядя. Петр Михайлович натянул вожжи:
— Тпру, старая…
— Поезжай! — взмолился Мишка.
— Ты же просил остановиться?
— Не-е-е…
— А ну-ка привстань. — Петр Михайлович заставил племянника приподняться и внимательно осмотрел его мокрые штанишки. — Ай-ай-ай! Ну, брат, плохи наши дела. Придется свалить арбузы. Вот сейчас доедем до Орлова оврага и свалим. Испортил ты их, Мишуха. Влетит нам от дедушки…
Мишка, конечно, не выдержал до конца этой пытки и дал такого реву, что сам великий насмешник порядком струхнул и принялся утешать племянника:
— Да шучу я, дуралей ты этакий! Вот глянь-ка!
Достав арбуз, на котором сидел Мишка и который, стало быть, больше всего пострадал от Мишкиной беды, Петр Михайлович расколол его и начал с видимым наслаждением есть. Предложил половинку и Мишке, но тот решительно отказался. Однако плакать перестал и, как это часто бывает со всеми людьми, утешившимися после слез, сделался не в меру словоохотливым и всю дорогу болтал без умолку. И только у самого дома опять затих: «А вдруг дядя расскажет?» Дядя, разумеется, рассказал, но не в тот день, а позже, но это было уже не так страшно.
Петр Михайлович, как, между прочим, и все Харламовы, любил бродить по лесу. Нередко брал с собой и Мишку. Однажды они забрались в самую глушь, остановились у болота, прозванного Штаниками, на небольшой полянке. Было это в полдень. На поляне солнечно, а от деревьев и кустов уже медленно выползали предвечерние тени, уворовывая у солнца вершок за вершком.
— Ты тут побудь, Мишка, а я сейчас…
Сказав это, Петр Михайлович нырнул под нависшие ветви пакленика и был проглочен темной пастью леса. Прошел час, другой, а Петр Михайлович не возвращался. Некоторое время его племянник держался вполне мужественно, молчал, а затем стал покрикивать — сперва тихо, потом погромче, а потом уж что было моченьки:
— Дядь Петруха-а-а!..
Отвечало эхо, поселившееся где-то в болоте: «А-а-а…»
Тени, сгущаясь, подползали все ближе и ближе. Повитые сумерками деревья темнели. Между черными стволами дубов мелькали какие-то большие птицы. Сверкнул чей-то зеленый глаз; вслед за тем раздался такой дикий, такой страшный, душераздирающий вопль, что у Мишки волосы стали дыбом. Он заорал благим матом:
— Дядь Петруха-а-а!..
«А-а-а…»
И опять безмолвие. Тени, подкравшись к Мишке, поползли по его порткам, рубашке. Все тело вмиг охватилось ознобом. За каждым деревом виделось какое-нибудь чудище.
— Дядь Петруха-а-а!..
Мишка заплакал так уж горько и так уж жалобно, что ветви пакленика зашевелились, поднялись, и из-под них вынырнул веселый Петр Михайлович. Все это время он сидел рядом, все слышал, но не показал признаков жизни.
Но удивительно не это. Удивительно то, что в присутствии насмешливого Петра Михайловича лес приобретал для Мишки какое-то особое очарование. Он как бы сразу же становился существом живым и очень веселым — с ним хотелось играть. И что с того, ежели игра эта нередко заканчивалась для Мишки слезами? Разве не так заканчиваются почти все мальчишеские игры? И все-таки почему-то никому еще из Мишкиных сверстников, да и самому Мишке, не пришло в голову отказаться от этих игр.
10
И вот что еще крепко держала Мишкина память.
Морозным утром в их дом пришел однажды Федор Гаврилович Орланин. Он, видимо, торопился и не отыскал тропы, потому что по пояс был в снегу.
Однако не это удивило Харламовых, а то, что аккуратный всегда старик, Орланин не стал обметать веником снег, а сразу же направился к столу.
Поздоровался как-то странно — коротким, нервным кивком головы. Затем распахнул полушубок, и, когда рассеялся пар, вырвавшийся из-за пазухи, все, кто был в доме, увидали в руках Федора Гавриловича портрет, который когда-то уже побывал в харламовской избе.
Федор Гаврилович ничего не сказал, сидел неподвижно и, чувствовалось, изо всех сил старался быть спокойным, но пальцы выдавали — они непроизвольно, сами собой, вздрагивали, скользили по портрету, гладили его. Человек для чего-то еще скрывал, тянул, хотя люди, смотревшие на него, тотчас же поняли, что в их жизнь, в их мир пришла большая беда.
Разум, который в таких случаях более осторожен и потому более робок, чем сердце, еще противился, не хотел верить в то, что сейчас должно было обрушиться на них, а сердцу уже все было ясно, и оно колотилось отчаянно гулко, как набат.
— Умер…
Именно этого страшного слова и ждало сердце. Разум же пытался судорожно за что-то еще ухватиться:
— Кто… умер?
— Умер Ленин.
Никто не заплакал, не сказал больше ни единого слова. Даже женщины не заголосили по извечной своей потребности голосить об умершем. Горе, которое пришло к ним, было слишком громадным, чтобы можно было облегчить его слезами.
На похороны Ленина из Савкина Затона был отправлен в Москву Федор Гаврилович Орланин.