А на сердце — камень: наделы не полагались не только женщинам, но и всем приезжим, инородным, «странним». Они могли получить землю лишь с разрешения «обчества», старейшин села. Для Михаила Аверьяновича это означало, что он должен был обратиться прежде всего к могущественному повелителю затонцев — к Гурьяну Дормидонтовичу Савкину. Михаил Аверьянович уже снял со своего сада несколько урожаев и выручил немного денег. Теперь он решил осуществить давнюю свою мечту — перебраться на постоянное житье в Савкин Затон, богатый и землей, и лугами, и лесом, и огородными угодьями. Долго терзался сомнением: пойти или не пойти на поклон к Гурьяну? Скрепя сердце пошел: большой семье надобна земля, одним садом ее не прокормишь.
Гурьян — Андрея дома не было, выехал в ночное — встретил Михаила Аверьяновича с удивлением.
— Зачем пожаловал, Аника-воин?
Михаил Аверьянович вышел на середину избы, встал перед образами. На него глядели из темного, прокопченного лампадой угла свирепые лица — видать, и богов Гурьян подобрал по своему же подобию.
— Хочу в Савкин Затон переехать. Бью тебе челом, Гурьян Дормидонтович. Не откажи. Вовек не забуду.
Гурьян зло просиял:
— Так-то? Я знал, что придешь — не минуешь. Только разве так челом-то бьют! Об пол харей, харей надоть! Да в ноги, в ноги. А гордыню-то спрячь! Ну?!
— В ноги падать не буду, Гурьян Дормидонтович. Помру, а не буду.
Михаил Аверьянович повернулся и тихо пошел к двери.
— Ну и подыхай со своими хохлятами! — крикнул ему вслед Гурьян.
Михаил Аверьянович задержался, поглядел на хозяина, но ничего не сказал.
Гурьян беспокойно заерзал под этим тяжким взглядом. На том, вероятно, все бы и кончилось, если б не Настасья Хохлушка. То, чего не мог сделать сын, сделала за него мать. Отправляясь к Савкину, она прихватила на всякий случай красненькую. Позже, страшно довольная собой, повествовала своей приятельнице Сорочихе:
— На брюхе перед ним ползала. «Не бывать тому!» — каже, и усе. Я в слезы. «Родненький, — кажу, — батько ты наш, смилуйся, не губи. Дети у него, у Мишки-то моего, мал мала меньше. Михаил-то, мол, глуп, гордый — простил бы уж ты его». Нет и нет! Тоди я ему десять карбованцев… Подобрел, пообмяк трохи. «Ладно уж, — каже, — вас, Настасья Остаповна, с дочерью да внуками жалко, а то бы ни в жисть».
— А красненькую-то взял?
— А як же? Узял, узял, риднесенький!
— Ну и господь с ним. Ну и слава богу!
Гурьян Дормидонтович, оставшись наедине с десяткой, не сразу, не вдруг упрятал ее в свой кованый сундучок. Сначала повертел так и сяк перед глазами, понюхал, пощекотал ею кончик носа, чихнул от избытка чувств, потом принялся читать по слогам написанное на десятирублевке:
— «Государственный кре-дит-ный би-лет. Де-сять руб-лей». Десять рублей? Шутка ли! Телку за такие-то деньги можно купить! — проговорил вслух и продолжал читать: — «Го-су-дар-ствен-ный банк раз-ме-ни-ва-ет кре-дит-ные би-ле-ты на зо-ло-тую мо-не-ту без ог-ра-ни-че-ни-я сум-мы». Без ограничения… Ишь ты! — снова проговорил вслух и стал открывать кованый сундучок.
Спрятав десятку, задумался.
«Бумажка, а какая в ней силища-то! Скажи на милость! Есть она у тебя — ты человек. Нет — дерьмо собачье, тля, вошь, любой могет к ногтю…»
Радужное оперение двуглавого орла на красненькой долго еще стояло перед его очами. Глянет на стену — там вырисовывается десятирублевка. На шкаф поглядит — и там она, милушка. Обратит взор свой к иконам — и там вместо строгих лиц Иисуса Христа и Николая Угодника — бестелесный образ кредитки. На собственный портрет, грубо состряпанный каким-то заезжим пачкуном-художником, посмотрит — и там то же самое. Гурьян знал, что этот странный мираж возникает перед его глазами всякий раз, как только в его руки попадает новенький банковский билет, и что он будет преследовать его до тех пор, пока не погасишь каким-нибудь другим, еще более сильным ощущением. Чаще всего выручала водка: хватит натощак кружку-другую, и в глазах тотчас же замельтешат, запляшут бесенята, а кредитка исчезнет.
— Черт с ним, пущай поселяется! — сказал Гурьян, обратившись к самому себе, что, впрочем, делал почти всегда, когда нужно было решить важное дело: из всех собеседников он уважал прежде всего самого себя — сам себе задавал вопросы, сам отвечал на них, иногда рассказывал сам себе длиннейшие истории и благоговейно, умиленно их выслушивал. — Пускай обратится в Савкину веру. Так-то будет лучше! — бормотал он, еще не сознавая умом своим того, что в его темную и грозную душу, не спросясь, совсем незаметно вторглось и утвердилось невольное уважение к «хохлу». — Крепкий мужик, двужильный и с умом. Не перешибешь скоро-то. Его бы в работники — гору своротит! — Причмокнул, щелкнул языком, но сразу же увял, заключив с великим сожалением: — Не пойдет, подлец. Гордый сильно, да уж и свои корни глубоко запустил. Вон сад-то какой, небось деньжищ награбастал — страсть одна! Не пощупать ли его, а?.. Нет, убьет, собака. Схватит за глотку, и не пикнешь. Не то в омут спихнет… А можа, помирить их с Андрюхой, а? Как ты, Дормидоныч, кумекаешь, а? Пригодится, ей-богу, пригодится!