За окном, на улице, было поживее. Долго не могли успокоиться воробьи. Устраиваясь на ночлег в соломенной крыше, они все шептались, чулюкали, договаривались о чем-то на своем воробьином языке. Внезапно чулюканье их оборвалось, под крышей на минуту все смолкло. Какая-то длинная ночная птица мелькнула за окном — должно быть, ястреб. В хлевушке, на насесте, испуганно и гневно прокудахтал петух. А потом опять заговорили, завозились под крышей воробьи. Наконец договорились и замолчали.
В полночь отец выходил во двор — «подкинуть кормецу» Буланке: до ярмарки восемнадцать верст, не ближний свет. Вернувшись со двора, поправил на ногах у Марфуши одеяло, а она притворилась спящей и чуть было не рассмеялась: так хорошо, так весело было у нее на душе.
С третьими петухами в доме проснулись. Марфуша не спала, но делала вид, что спала еще: ей хотелось, чтоб отец подошел к ней и сказал:
— А ну-ка, дочушка, вставай. Проспишь ярмарку.
Он подошел и сказал ей эти самые слова, и ей хотелось скакать от счастья.
Марфушу приняли в пионеры, а галстука не было, и это омрачило немного такое важное, такое великое в ее жизни событие. Ночью же она неожиданно проснулась с сознанием того, что сейчас, что в эту самую минуту, как ей проснуться, с ней случилось что-то необыкновенное, что-то удивительное и обязательно радостное. Она еще не знала, что именно, но знала наверное, что что-то случилось. И, боясь спугнуть это хорошее, это радостное, это необыкновенное, это удивительное, она поскорее опять заснула. А утром ее разбудил не шум, а яркий-преяркий свет, упавший на ее веки. Она быстро разомкнула их и взвизгнула от безумной радости: прямо перед нею, на спинке стула, висел, пламенея, новый пионерский галстук. Отец стоял против зеркала и брился, как будто ничего такого и не случилось.
Марфуша стремительно пробежала по лавке, подпрыгнула, повисла у него на шее и раза три чмокнула в намыленную щеку. И этот кусок пламени на спинке стула, и намыленная жесткая отцова щека, и мать у печки с ее тихой улыбкой, и кот Федька, обнюхивающий кончик красного, незнакомого ему материала, — все, все запомнилось на всю жизнь яркой звездочкой.
Потом был еще костер в пионерском лагере — большой, настоящий костер на берегу речки Баланды. Ребята прыгали через костер, прыгала и она, обожгла немного пятку, и Петька, который был также в лагере, послюнявил палец и долго натирал им Марфушину пятку, твердя: «Сейчас все пройдет». Он говорил, как настоящий доктор, а на маковке у него смешно торчало несколько волосинок, за которые почему-то хотелось подергать. И это все запомнилось, и речка с непоэтическим именем запомнилась и осталась в сердце доброй теплинкой.
Потом было поле, караульные вышки среди зреющих хлебов. Ночное небо, усыпанное звездами. Петька, Васька и Марфуша на вышке. Они вдвоем с Петькой следят за падающей звездой. Ночной жук, больно ударившийся о ее лицо, — смех и слезы. Петька опять слюнявил палец, опять натирал и все говорил, что сейчас все пройдет. Все и проходило, кроме одного, кроме того, что хотелось, чтоб Петька был всегда рядом с его смешными торчащими волосами, чтобы всегда было это ночное звездное небо, чтобы всегда быть вдвоем.
Потом были журавли. Они прилетели днем. Марфуша спугнула их своим неосторожным вскриком — журавли улетели, а ей захотелось улететь вместе с ними, и она побежала, побежала по полю, бежала и плакала, бежала и знала — она очень хотела этого, — что Петька побежит вслед за нею. И он побежал, и они вернулись, а Васька ушел спать. И они на вышке остались одни, Петька и Марфуша. Одни они во всем белом свете. И это было счастье необыкновенное, когда тебе и ему по четырнадцати лет и когда над головой небо и звезды — больше ничего. И в груди тревожно и радостно стучит сердце.
А потом было много ночей, и среди них была одна, та, в которую все и решилось. Он сказал:
— Журавушка моя!..
А у нее не было больше никого на свете. И она не закрыла, не захлопнула перед ним калитку. Вошли в темную избу и, не зажигая света, долго, обнявшись, сидели на сундуке. Звенел сверчок, но они его не слушали… Они ничего не слышали: кровь звенела в ушах и висках, Журавушка первой оторвалась от него. Молча пошла к кровати, сдернула одеяло.
Утром она почувствовала небывалую усталость.
— Измучилась я, Петь.
Из глаз ее, темных, больших, лился ровный, тихий свет, и они были очень счастливые, эти ее усталые глаза.
— А ты, можа, уснешь? — сказал он.
— Что ты? — удивилась она и опять потянулась к нему губами, теплыми, зацелованными, немного запекшимися, опаленными внутренним зноем.
Потом она положила его голову на свою руку. Жарко прошептала:
— Ну и ночушка!..