До позднего вечера Фрося пробыла у Рыжовых, или у «своих», как она обычно говорила, вернувшись от матери и отца. Там помогла по хозяйству Авдотье Тихоновне: перестирала бельё, установила ткацкий стан, вымыла полы, сменила на бывшей своей кровати постель и прилегла на ней. Авдотья Тихоновна, всё это время пристально наблюдавшая за дочерью, материнским сердцем своим поняла, что у Фроси не всё ладно, что она что-то скрывает. Старуха, с минуты на минуту ожидавшая возвращения мужа, уехавшего на гумно за кормами для скотины, боялась заговорить о своей догадке вслух: она опасалась выдать дочь перед строгим Ильёй Спиридоновичем. И всё-таки спросила:
— Ты что же, доченька, домой-то не идёшь? Вон уж и солнце скрылось…
Фрося ждала этого вопроса, ответила быстро, нервно и дерзко, с горькой обидой в голосе:
— А разве я не дома? Что вы меня гоните?
— Да кто ж тебя гонит, глупая? По мне, хоть всё время живи с нами. Да ведь дети у тебя там малые. И что подумает сват Михаил-то Аверьянович?
Авдотья Тихоновна не сказала «сваха» и не назвала ещё кого-нибудь из большой харламовской семьи, а сказала «сват Михаил» не потому только, что он был главою этой семьи, а прежде всего потому, что он был нравственным её наставником, мерилом, по которому определялось как благополучие, так и неблагополучие в жизни семьи.
— Батюшка и слова не скажет, ежели я, у родной матери одну ночь переночую. А за детьми Дарьюшка последит. Она часто у матери остаётся, — отозвалась Фрося из горенки.
Она, как и старшая сноха Харламовых, звала Михаила Аверьяновича «батюшкой», подчёркивая этим особое почтение и уважение к свёкру.
— Я ведь у вас не была с той поры, как от мужа вернулась, — добавила Фрося.
— Оставайся, оставайся, чего уж там. Да разве я…
— Как это оставайся?
У порога стоял Илья Спиридонович. Одною рукой обметая снег с валяных сапог, а другою стряхивая его с куцей бородёнки, он подозрительно глядел колючими глазами на испуганно примолкнувшую жену.
— А ну, сказывай, что вы тут надумали? — резко спросил он, отворяя дверь в горницу. — Я вот вам «останусь»! Одевайся, да живо!
В ответ раздался такой дружный, согласный рёв женщин, что Илья Спиридонович сам испугался, пробормотал в растерянности:
— Да замолчите вы и растолкуйте по-человечески, что случилось!
Женщины почуяли слабинку в его голосе и залились ещё громче, а потом вдруг перестали плакать и, перебивая одна другую, обрушились на Илью Спиридоновича.
— Изверг ты, а не отец! — кричала Авдотья Тихоновна.
— Дочь родную гонит на ночь глядя. В кои веки собралась к вам! — вторила Фрося.
— Ну, ну, поорите тут, а я подожду маленько. — Илья Спиридонович хлопнул дверью и выскочил во двор.
Минут через пять он вернулся в избу, и прежней нерешительности его как не бывало. Заговорил, как всегда, твёрдо, зло и отрывисто:
— Поддался старый воробей ночным кукушкам. Они тебе накукуют — только растопыривай уши. Ещё поорите мне! — и потряс перед Авдотьей Тихоновной свёрнутыми в восьмёрку вожжами, прихваченными им на всякий случай из саней. — Ишь раскудахтались! А ты, раскрасавица, не хлюпай там носом! — обратился он к дочери. — Я из-за твоих фокусов-мокусов не хочу ссориться со сватом. Одевайся — и марш! Днём — милости прошу, приходи, а ночью — домой, домой, разлюбезная моя дочь! А хошь, провожу до сватьёв-то?
— Нет уж, тятенька, как-нибудь и сама дойду. Волков-то нынче поменьше стало, — приглушённо ответила Фрося, торопливо одеваясь.
— Что… что ты сказала? — грозно зарычал старик, почуявший в словах дочери обидный для себя намёк. — Я тебе, тварь ты этакая, язык вырву за такие речи! Я тебе, покажу волков!.. Вон из моего дома, мерзавка!
Авдотья Тиховновна хотела было вступиться за дочь, но вовремя удержалась: в самое последнее мгновение она вспомнила, что старик уже крякнул два раза…
Фрося метнулась из избы и оказалась на улице в тот момент, когда во всех трех церквах ударили колокола. Кто-то рядом закричал:
— Пожар!..
Из домов выскакивали люди и бежали куда-то с вёдрами, с лопатами, с топорами, баграми и вилами.
Фрося торопилась домой. Охваченная ужасом, она даже не могла плакать. У самой избы Харламовых остановилась: сердце зашлось, дышать было нечем. На улице от пожара светло. У ворот, в колеблющемся этом свете, стояли, скрестив руки на груди, Настасья Хохлушка, Пиада и Дарьюшка. Они тихо и тревожно переговаривались:
— Завидовка горит.
— А не в Поливановке ли?
— Нет, аль не видишь — в Завидовке.
— Никак, Савкиных дом. Пламя-то оттель вымахивает.
— Батюшки мои, а «галки» — то, «галки»!..
В освещённом пламенем ночном воздухе летали, кружась, «галки» — пылающие клочья соломы, сена, горящие щепки; метались потревоженные звоном колоколов голуби, красные в отсветах пожара.
Прикрывшись шалью, чтобы не видеть лиц свекрови и бабушки, Фрося шмыгнула через открытую калитку во двор, пробежала по-над завалинкой, на которой сидел старый Жулик и, вытянув морду, жутко выл.