Зима в тот год была лютой. Свирепые морозы ударили уже в начале ноября. Они застали затонцев врасплох — во дворах не было ни хворостинки. Люди остались без топлива. Избы ослепли. Из-под насупленных соломенных крыш мрачно глядели они на мир бельмоватыми, промёрзшими окошками. Ни один солнечный луч не мог проникнуть внутрь жилья сквозь толстый слой льда на стёклах. У озябших детей не хватало мочи дыханием своим проделать крохотные зрачки, чтобы окна хоть чуточку прозрели. Печи стояли холодные и враждебные. От них который уж день не исходило благодатное, спасительное тепло.
И вот к лесу со всех концов Савкина Затона потянулись сани и салазки, в последние были впряжены женщины. Вскоре они вернулись ни с чем: лесники неплохо несли свою службу.
Что же делать? Не замерзать же в самом деле?
Живая человеческая плоть требовала тепла.
Но где его взять?
Теперь-то трудно установить в точности, какая из солдаток решилась первой, в чьём дворе раньше всех появилась срубленная яблоня. Только с того дня по всему селу закрякали, застучали топоры. Над огородами, над садами взмыли красные щепки. Из всех труб густо повалил дым. Из голландок и печей прямо на пол живой, горячей кровью потекли струи яблоневого сока, избы наполнились кисло-сладким его запахом.
В один месяц исчезли яблони на приусадебных участках колхозников. Печи быстро пожрали палисадники и теперь с чёрными, разверстыми ртами нетерпеливо ждали новых жертв.
И вот лунной январской ночью одиноко и сторожко застучал топор у Вишнёвого омута. В ту же ночь ему откликнулся другой за Игрицей, в старом колхозном саду.
И лиха беда начало.
Сперва рубили с наступлением сумерек, а потом уж и днём, никого не таясь и не страшась.
Сражённый ужасным зрелищем, Илья Спиридонович не то слёг окончательно, не то погрузился в обычную свою трехдневную спячку, чтоб не слышать и не видеть совершавшегося.
Фрося попыталась было остановить истребление колхозных садов, но безуспешно. Она и грозила, и уговаривала, и умоляла — не помогло!
— Жизнь наших детей дороже сада. Там у меня муж и два старших сына полегли, а ты меня за яблоньку страмотишь! — отвечала ей ожесточившаяся солдатка.
Фрося подумала, подумала, да и махнула рукой: ведь ежели хорошенько поразмыслить, женщины правы — срубив яблоню, они спасут себя и своих детей, а сад в конце концов можно заложить новый — только бы кончилась эта проклятая война и остались бы живы люди.
Рассудив таким образом, она немного успокоилась.
Но однажды — зима подходила к концу — Фрося собралась посмотреть на старый сад, поглядеть, осталось ли что от него. Ещё издали на лесной, хорошо укатанной, начинавшей по-весеннему чернеть дороге она увидала возок с дровами. На дровах сидела женщина, в которой Фрося угадала свою подругу Наталью Полетаеву.
Сблизились. Фрося попросила остановиться. Окинула глазом возок — и вдруг ахнула, закачалась и упала на снег, будто подстреленная.
На дровнях лежало одно-единственное дерево, которое Фрося различила бы среди тысяч деревьев, потому что это была её медовка. Из искромсанного неловким, неумелым дровосеком комля красными раздроблёнными костями торчали обломки древесины и, точно свежая рана, кровоточили. Вершина свешивалась с дровней и волоклась по снегу, роняя по пути хрупкие от утреннего заморозка ветви, те самые ветви, на которых совсем ещё недавно грелись на солнце сочные и сладкие плоды.
— Наташка!.. Что ты наделала?.. Зачем ты… её? — прохрипела Фрося. — Это же… это же медовка!..
— Какая уж попалась. Я не выбирала, — ответила Наталья грубо, лицо её было серым, злым. И, натягивая вожжи, чтобы тронуться дальше не сказала — крикнула, всё так же грубо, с ледяной дрожью в голосе: — Похоронную нынче получила! Нету больше Ивана Митрича… под Будапештом… осколком мины…
Над головой Натальи взвился кнут и со свистом упал на спину лошади.
Лошадь рванула.
Растопыренные, жёсткие ветви медовки больно обожгли Фросины щёки.
Эпилог
На берегу Вишнёвого омута, уже вновь наполовину одичавшего, стоят двое: пожилая женщина и военный в гимнастёрке без погон и с рукой на белой марлевой повязке. Потом к ним подходит и становится несколько в сторонке курносый, смуглолицый и черноглазый парнишка лет пятнадцати. Он не спускает глаз с военного.
Женщина тихо плачет. Собственно, она не плачет, на её лице нет скорби — слёзы текут по её щекам сами собой, непроизвольно, и она, пожалуй, даже не слышит, не замечает их.
Военный — ему под тридцать — негромко говорит, обращаясь, очевидно, и к женщине, и к самому себе, и к курносому пареньку, которого успел заметить:
— Ничего, ничего…
Он замолкает, прислушивается к звукам, пришедшим то ли откуда-то издалека, то ли из собственного сердца, знакомым, хватающим за самую душу звукам:
Солдат от волнения часто моргает глазами, поворачивается лицом к незнакомому пареньку:
— Как тебя зовут, хлопец?
— Андрейкой.
— Да ты подойди ближе. Ну вот… Чей же ты?
— Кручинин.
Солдат думает, что-то старается припомнить.
— Чей?