Они уже выехали за черту села и стали подыматься в гору, когда увидели ровный ряд разнокалиберных амбаров, реквизированных когда-то у кулаков и перевезённых сюда для артельных нужд. Перпендикулярно им, образуя вместе с амбарами гигантскую букву «Т», стоял длинный сарай — колхозная конюшня. Такие же длинные фермы высились и на месте бывших Малых гумён, частью сгоревших в пору раскулачивания, частью перестроенных на колхозный лад. На самой же горе стояла, немощно растопырив неподвижные дырявые крылья, вся в рваном дощатом рубище, ветряная мельница, удивительно напоминавшая огромное бахчевое чучело. Казалось, что она явилась из каких-то давно минувших времён, взошла на эту гору и застыла недоуменно, растопырив старчески слабые руки. «Что же это за амбары, что это за сараи и что это за трескучие железные существа ползают взад и вперёд мимо меня?» — как бы спрашивала она, глядя на колхозные постройки, на автомашины, снующие туда-сюда.
Ветрянку давно уже оставили в покое — муку привозили теперь из Шклова, степного селения, где работала новая паровая мельница. Тем не менее от ветрянки ленивый утренний ветерок нагонял горьковатый запах мучной пыльцы, мышиного помёта и старого вороньего гнёзда. На крыше в неподвижной задумчивости сидел чёрный, с рыжим подбивом у конца крыл ворон — давнишний житель земли, почти ровесник этого древнего сооружения. Тут, среди уродливых перекрытий брёвен, при неуютном жалобном свисте вышних ветров много-много лет назад из жемчужного горячего яйца вылупился он. Кто знает, может, тут и помрёт, ежели мельница не порушится раньше или ворон не погибнет в бою с врагами.
Ворон, не шелохнувшись, послал вслед проезжающим тревожно-задумчивый гортанный вскрик, и люди, примолкнув, долго ещё глядели на него, пока птица не превратилась в чёрную точку, а затем и вовсе пропала в текучей синей дымке утра.
— Ишь ты, живёт! — протирая заслезившиеся от напряжения немолодые глаза, вздохнул Илья Спиридонович.
— Птица, а тоже, поди, разум имеет, — вздохнул и Михаил Аверьянович, готовый продолжить прерванный рассказ. — Вот так, сват, и жил там батька-то мой, Аверьян Харламов. Двадцать пятый год дослуживал царю и отечеству. Севастопольскую прихватил, ранили его там. Полк ихний опосля возле нашего села квартировал, в лагере, в палатках, по-цыгански. Солдаты — москалями их там звали — частенько в село наведывались, батька мой тоже. Ну и полюбись матке моей, тогда восемнадцатилетней дивчине. У её батька, деда моего, сад был — у полтавчан, почесть, у всех сады. В саду и встречались, кохалися. А через годок — вот он тут как тут, ребёночек, я, значит, на свет, никого не спросясь, объявился. В хате переполох! Дед, отец матери моей, от такого позору в петлю полез…
— Полезешь! — буркнул Илья Спиридонович, и телега под ним беспокойно скрипнула.
Михаил Аверьянович перемолчал минуту, зачем-то протёр тыльной стороной ладони глаза и негромко закончил:
— И удавился бы, да соседи помешали. Не дали умереть. А тут и Аверьян, батька мой, заявился. «Так и так, говорит, не журись, отец, не обижу я твоей дочери. Скоро службе моей выйдет срок. Женюсь я на Настеньке, и будем жить с ней». — «Знаем мы вас, москалей, кацапов! — кричит мой дедусь. — Да и какой же ты жених, когда тебе на пятый десяток перевалило? Дочь она тебе, а не жена! Ой, лихо ж нам!» Но дочь всё-таки выдал за солдата — куда ж деваться? А жизни настоящей так и не получилось…
— Какая уж там жисть! Коль сойдутся ворона да сорока, не будет прока!
Говоря это, Илья Спиридонович подумал о своём — о несложившейся жизни у его любимой дочери Фроси с Николаем Харламовым.
Михаил же Аверьянович истолковал слова Ильи Спиридоновича иначе.
— Нет, сват, — снова заговорил он, — не то ты говоришь. Жили они душа в душу, да людям добрым это не нравилось. Смеялись в глаза и за глаза, проходу не давали. Батько и мамо в саду только и укрывались от злых слов и очей — сад, он всегда выручит. Полюшка, сестра моя, народилась. Начали свой сад рассаживать, хатку слепили — беленькая такая, нарядная, весёлая. Сожгли злыдни хату. А потом и вовсе худое сделали с батьком моим. Подговорил Грицко — был такой в нашем селе мужик, любил когда-то матку мою, — подговорил хлопцев, — глупые, на всё готовы, похвали их только! — подкараулили они его, встретили ночью на улице и побили чуть не до смерти. Цельну неделю лежал, кровью харкал. А когда оклемался, отудобел маленько, забрал нас — и сюда…
Лошадь плелась еле-еле. Михаил Аверьянович не погонял её, и кобылка явно злоупотребляла его добротой. Бесплодный выгон давно кончился. Теперь дорога шла полем.
Михаил Аверьянович натянул вожжи:
— Тпру, старая. Отдохни.
Лошадь остановилась с очевидным удовольствием и, струною натягивая чересседельник, склонилась длинной мордой к меже, где рос высокий, широколистый степной пырей.