Они еще удалялись по красному ковру, развешивая в гулком коридоре неразличимые гроздья фраз, а Алексей вдруг с острой тоской, с ужасающей очевидностью почувствовал угрозу собственной жизни. Все это были вестники его смерти — и насмешливый аристократичный Басманов, и оперно-пышный, играющий театрально бровями Владыка, и этот вырезанный из жести герой, торопящийся с одних подмостков на другие. Все они предали его, все видели в нем свидетеля их вероломства, обличителя их предательства и позора. Все желали избавиться от свидетеля. И впервые за эти дни он подумал о Государе. Ощутил его безысходную тоску, непомерное одиночество, открывшуюся вокруг него пустоту, откуда отхлынули недавние обожатели, преданные придворные, верные генералы, величественные иерархи. Отдавали его в руки жестоких палачей. И страх за себя, не исчезая, усилился многократно при мысли о Марине. Те, кто ищут сейчас его, ищут и ее. Знают, что оба они нераздельны. Их соединяет царственный младенец, которого она носит под сердцем. Этот страх был столь велик, требовал немедленных действий, что он выхватил мобильный телефон и тут же, в Думе, среди снующих депутатов, принялся звонить Марине.
Вначале телефон продолжал молчать. Затем, на пятый или шестой раз, ответил женский замотанный голос:
— Это Илларион Васильевич? — И, не дожидаясь подтверждения, произнес: — Сейчас Мариночка поехала в театр Леонида Олеария. Там у нее репетиция. По этому телефону она будет только к вечеру.
Не понимая, кто такой Илларион Васильевич и почему Марина репетирует в театре Олеария, Алексей опрометью кинулся из Думы и направил шофера Андрюшу к Чистым прудам.
Он появился в театре, когда здание покидали актеры, милые мужчины и женщины, с пластикой гимнастов и канатоходцев, утомленные тренировками, танцами и рискованными кульбитами, к которым принуждал их Олеарий. Он нашел Марину в гримерной, среди зеркал, в легком трико. Она убирала влажными салфетками грим со своего прекрасного, зеленоглазого лица. «Увидел это лицо сначала в зеркале — золотистые брови взлетели изумленно вверх, розовый рот приоткрылся, издав слабый возглас. Потом это лицо повернулось к нему, и он задохнулся от счастья, нежности и смятения:
— Родная моя, наконец-то нашел тебя. Случилось огромное несчастье. Опять начинается извечная русская смута. Опять рыскают по городу эти опричники, эти вечные чекисты. Требуют чьих-то голов. Наших с тобой голов. Мы должны бежать. Не должны повторить драму последнего Государя. Я все продумал. Мы едем в Верхотурье, в маленький городок на Урале. Там у меня друг, вместе учились. Работает в музее. Укроет нас на первое время. А здесь тем временем все выяснится, все успокоится.
— О чем ты? — спросила она, продолжая стирать грим со щеки, и он заметил, как на салфетке осталась полоса медового цвета.
— Я все продумал. Прямо сейчас, не заезжая домой, потому что там уже есть засада. На вокзал, на первый же поезд. До Екатеринбурга, но не под конвоем, а сами, безвестные, никому не открываясь, под покровом моих царских предков, у которых столько божественных лилий, столько небесных ангелов, что они повесят над нами покров, и мы станем невидимками, как тогда, с грузинскими танками.
Он торопился, сбивался, не понимая, почему слова его не вызывают в ней мгновенную вспышку счастья. Почему нет столь любимого, наивного обожания на ее чудесном лице, и оно не приближается, а, отраженное во многих зеркалах, ускользает. Переливается из стекла в стекло, и он не в силах понять, где оно подлинное. Он нырял за ней из зеркала в зеркало, из омута в омут, силясь поймать, но она, все в летучем серебре и брызгах холодного света, ускользает.
— Я не могу сейчас ехать. У меня задание. Дел непочатый край, — тихо и отчужденно сказала она.
— Какое задание? Какие дела? Под угрозой твоя жизнь, жизнь царевича, жизнь русской династии. Они беспощадны — все, и большевики, и Романовы. Они начали свое царствование, убив несовершеннолетнего отрока. Отсюда родовое проклятие. Они убивали жена — мужа, сын — отца. Все мраморные полы во дворцах, все тропинки в дворцовых парках политы кровью. И эти, нынешние, не остановятся ни перед чем. Убьют тебя вместе с нерожденным ребенком. Я просчитался. Моих сил не хватило. Хотел остановить пули, вылетевшие из револьверов в подвале расстрельного дома. Но он полетели дальше. Летят. Ты слышишь их свист? Летят к нам, сюда!
— Боже мой, ты ничего не понял? За все это время ничего, ничего не понял? — она смотрела на него с сожалением. А ему хотелось целовать ее любимые зеленые глаза, ее чудесный розовый рот, длинную шею, на которой трепещет знакомая нежная жилка, милую лунку у ключицы, там, где приспустилось трико.
— Едем, прямо сейчас, в Верхотурье, уральская святыня, обитель Верхотурских старцев.
— Ты ничего, ничего не понял. С тобой обошлись, как с куклой. Бессмысленной доверчивой куклой, с которой можно было играть в цесаревича, в наследника престола, и те, кто играл, тайно смеялись над тобой. Хохотали, взявшись за животы. Ты что, не слышал этого смеха?