Докладчик переходил к кульминации повествования, приведя в качестве блестящего контрпримера поэта Клауса Коттвица. К несчастью, сей поэт пару лет назад отправился к праотцам по причине опоя, так и не завершив своих столь многообещающих произведений, к тому же все его стихотворения — а их насчитывалось двенадцать штук — представляли довольно разрозненное хозяйство, однако это не помешало профессору Траресу с плохо скрытым удовлетворением отметить, что, дескать, даже в результате скрупулезнейшего анализа в них не присутствует даже следа высоких тонов — ни единого высокого тона.
Поздний Гёте, Гейне, Коттвиц — именно так должна была представлять себе остававшаяся в зале будапештского философского факультета жалкая горстка слушателей развитие современной немецкой поэзии. Когда Траресу взбрело в голову зачитать одно из двенадцати имевшихся в наличии стихотворений Коттвица из какого-то растрепанного журнала, со своих мест поднялись последние из могикан, включая моего соседа-африканца, и я смог воочию убедиться в величественности его седалища.
— Коттвиц, Коттвиц! — громогласно произнес он, посмеиваясь, тряхнул могучей головой и исчез за дверями, откуда донесся мощный взрыв хохота.
Я устыдился, беспокойно заерзал на стуле, ощущая поднимающиеся во мне гнев и раздражение, но решил досидеть до конца, до тех пор, пока профессор Трарес, воздев очи горе и сняв очки, не поставил вопрос: а что же остается?
— Коттвиц, — звучно подсказал ему женский голос из задних рядов, грудное контральто принадлежало молодой женщине, венгерке, в числе последних решившей покинуть этот пантеон ужаса.
В первом ряду еще оставались двое молодых композиторов из ГДР, жаждавших обсудить с профессором возрастание тенденции к использованию высоких тонов. Откуда-то из глубины зала возник местный представитель в явном намерении положить конец безобразию. Больше оставаться здесь смысла не было.
Я с великим трудом пробрался через толпу, вовсю потешавшуюся над профессором. Траресом и его теорией заговора поэзии высоких тонов, жертвой которого стало западногерманское общество. Каждый, кто желал чокнуться бокалом или рюмкой с коллегой, восклицал: «Коттвиц! Коттвиц!» — Трарес на своей лекции ввел в обиход новый тост. Что ж, хорошо, что хоть таким способом было увековечено имя бедняги-поэта и безвинной жертвы пития.
Не имея ни малейшего желания извиняться за патетический бред своего соотечественника, я с поникшей головой проследовал через развеселившуюся людскую массу на свежий воздух. Хотя дождь чуть перестал, все вокруг казалось волглым. Перед зданием застыли в ожидании три автобуса с матово светившимися окнами — доставить участников назад в казарму, а я, сверившись с небольшой картой, обнаруженной среди врученных мне бумаг, решил самостоятельно отыскать путь в наше временное пристанище. В нерешительности оглядевшись, не зная, куда повернуть, я посмотрел направо, затем налево, потом на план. И тут рядом со мной возникла женщина, сидевшая в зале позади меня.
— Пойдемте-ка, у меня с собой зонт, — сказала она, тут же взяла меня под руку и потащила вниз по наружной лестнице к улице.
Мы и парой слов не перебросились. Вот здесь жил когда-то Бабиц, или: сюда заходил Барток, а вон там наверху, где горит свет, живет Лукач. Поскольку мы то и дело подходили к Дунаю и перебирались на другой берег, у меня создавалось впечатление, что мы ходим по кругу.
На одном из мостов она вдруг остановилась, посмотрела на меня и выложила:
— Надо найти какой-нибудь ресторан или пойти спать, мне необходимо к завтрашнему дню поберечь горло, иначе высоких нот не взять.
Разумеется, я отнюдь не возражал против какого-нибудь уютного ресторанчика — перспектива тащиться в одиночку в казарму вызывала ужас. И на каких-то будапештских задворках мы отыскали винный погребок, своего рода прибежище богемы, где она выпила чаю, я пива и рюмку водки и где мы смогли разглядеть друг друга.
— Не смотрите на меня так, — попросила она, — я от этого доклада на целую вечность постарела.
Однако я продолжал смотреть ей прямо в лицо, словно пытаясь запечатлеть его в памяти на века.
— Меня зовут Мария Зухач, и мне предстоит завтра исполнять ваши вокальные пьесы на стихи Мандельштама, — вдруг выпалила она.
— Ах, что вы, они и есть все то, что я сподобился сочинить.
И даже это сознательное принижение отчего-то показалось мне досадным и неуместным. Поздно ночью, после того как она выложила передо мной всю свою жизнь, а я ей половину своей, она отвезла меня на такси в казарму.
— До завтра, — сказала она на прощание.
— До завтра, — ответил я.
В мрачном холле несколько человек засиделись за бутылкой вина, среди них я заметил своего африканского приятеля, товарища по несчастью, пережитому в лекционном зале. Тот обеими руками помахал мне, выкрикнув:
— Коттвиц! Коттвиц!
— Коттвиц! — выкрикнул и я в ответ, опрометью бросившись вверх по лестнице, будто за мной гналась толпа убийц.