Несмотря на все разочарования, горести и ежедневные «petite misere de la vie humain» (мелкие невзгоды человеческой жизни), Ван Гог жил такой интенсивной духовной жизнью, так много радости давал ему сам процесс художественных поисков и открытий, что он не соглашался быть и слыть несчастным. «На мой взгляд, я часто, хотя и не каждый день, бываю сказочно богат — не деньгами, а тем, что нахожу в своей работе нечто такое, чему могу посвятить душу и сердце, что вдохновляет меня и придает смысл моей жизни… Человек, найдя свое призвание, обретает, по-моему, такое великое благо, что я не могу числить себя среди несчастных».
Однако судьба с удивительной настойчивостью навязывала Ван Гогу мученический венец. То малое, чего он хотел для душевного покоя — скромный домашний очаг, немного человеческого тепла, скоро было у него отнято. Реальная Христина оказалась слишком мало похожей на скорбно-поэтический образ «dolorosa» (скорбящая), какой он себе вообразил. Это была капризная, сварливая и неряшливая женщина, пристрастившаяся к алкоголю. Ван Гог даже и с этим готов был мириться. Хуже то, что она внутренне походила на тех самых обывателей, которым Ван Гог бросил вызов, соединившись с ней. Она была человеком того же склада, что они, только на другом социальном уровне. Суровая, бедная жизнь с художником ей скоро надоела, она рассчитывала заработать больше своим прежним делом — «самой древней профессией в мире», а может быть, если повезет, найти более состоятельного покровителя. На эту дорогу ее толкала и ее мать, убеждавшая Христину, что Винсент взял ее ради дарового позирования и непременно бросит, как только встанет на ноги.
Ван Гог все это понимал. Наивно-безрассудный в движениях сердца, он вместе с тем обладал достаточно трезвым и проницательным умом. После нескольких разговоров начистоту он сам решил расстаться с Христиной — и она согласилась. Ван Гог испытал при этом известное облегчение, но все-таки ему было тяжело. Он успел привязаться к детям Христины, особенно к малышу, родившемуся и подросшему у него на глазах. Теперь дети должны были переселиться к родственникам Христины, а что будет с ней самой? Несмотря ни на что, воспоминание о хрупкой женской фигурке, однажды встреченной в тоскливый дождливый вечер, еще долго преследовало Ван Гога, и заноза глубокой жалости оставалась у него в душе. Сострадание возрождалось с новой силой при каждой встрече с какой-нибудь больной нищей женщиной. «Я знаю, что Христина — плохая; что я был вправе поступить так, как поступил; что я не мог оставаться с нею… и, несмотря на все это, у меня сердце переворачивается, когда я вижу такое жалкое, больное лихорадкой, несчастное существо».
Осенью 1883 года Ван Гог поехал в сельскую степную местность Дренте на севере Голландии. Тут он никого не знал. Снова один, вернувший себе «постылую свободу», он бродил по степным дорогам — просторы, осенние затяжные дожди, туманное мглистое небо и его отражение в лужах, заболоченные луга, пустоши, редкие хижины, где в сумерках слабо светит красный огонь очага. Он находил большое очарование в равнинных пейзажах, оживляемых причудливыми силуэтами подъемных мостов и мельниц, — тишина, таинственность, покой. Зрелище овечьих отар, бредущих, теснясь и толкаясь, по длинным тополиным аллеям и возвращающихся вечером в загон, как в темную пещеру, где небо, еще светлое, просвечивает через щели досок, виделось ему торжественной живописной симфонией.
Если бы Ван Гог знал картины своего современника итальянца Сегантини, тоже «крестьянского художника», жившего в Альпах (но Ван Гог знал только салонных итальянцев), он бы, наверно, полюбил их за поэзию подобных мотивов. Дрентские степи многому научили палитру Ван Гога: огромное небо над ними, однотонное, серое, но светлое, «нежно-лиловато-белое», определяло тон земли; Ван Гог почувствовал, что локальные цвета почвы обманчивы — надо видеть их и писать в тональном единстве с небом; небо — колористический ключ пейзажа.
Несколько картин, написанных в Дренте — хижины, работающие в поле
крестьяне, — знаменуют новую качественную ступень в живописи Ван Гога. Они проникнуты глубоким лиризмом, ощущением слияния человека и природы, земли и неба, ритма природы и ритма человеческого труда на земле. Удивительно передано впечатление пространства: сравнительно небольшой пространственный отрезок входит в композицию, но зритель чувствует за пределами рамы бесконечно далеко расстилающиеся поля. Фигуры работающих даны силуэтно, на фоне неба: это их укрупняет, монументализирует. Силуэты темны, но не резки, не кажутся вырезанными и наложенными сверху, так как окутаны воздухом, контуры слегка размыты и тона сгармонированы.
Видно, что художник следует по стопам Милле, но продолжает его, а не повторяет, — слишком чутко вслушивается в голоса природы, чтобы повторять кого бы то ни было. И уже здесь он идет дальше Милле в богатстве цвета, в гармонии колорита.