Винсент, тяготившийся полупримирением, с волнением и горечью, без конца повторяясь, писал обо всем этом брату. Сравнивал себя с приблудным псом, которого из жалости впустили в дом, но едва терпят, так как пес не умеет себя вести, неуклюж, взъерошен и слишком громко лает. «Пес, конечно, — сын своего папаши, и его, пожалуй, зря слишком долго держали на улице, где он по необходимости стал несколько грубоват; но поскольку его папаша давно забыл об этом обстоятельстве, да, пожалуй, никогда и не задумывался над тем, что такое отношения между отцом и сыном, обо всем этом лучше помолчать… Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме, несмотря на все радушие его хозяев» (п. 346).
Тео не находил это сравнение убедительным и не спешил принять сторону брата, напротив, укорял его за несправедливое отношение к отцу (что было всегда предметом их разногласий). Тогда Винсент перенес свое раздражение на Тео. Он называл его «Па № 2», «истинным Ван Гогом», то и дело заговаривал о крушении их былой дружбы и о намерении «порвать» с Тео, то есть отказаться от его денег (хотя случалось, что, высказывая категорическим тоном это намерение, он в конце того же самого письма просил поскорее выслать очередной взнос). Однако не забывал добавлять: «Во всяком случае, я не враг ни тебе, ни отцу, и никогда им не буду» (п. 345). Комментатор французского издания писем Ван Гога верно замечает: «Его резкость больше словесная, чем настоящая»[16]. Настоящей была любовь Винсента и к брату, и к отцу, но он страдал от сознания, что их моральные понятия расходятся с теми, простыми и высшими, которые были оправданием его жизни, странной и неправильной с точки зрения общества.
Тут добавилось еще и следующее. Винсент недели через две после приезда поехал в Гаагу за своими вещами и там виделся с Христиной. Как он пишет, между ними теперь было окончательно решено, что они пойдут каждый своей дорогой. Но Христина выглядела изнуренной, дети — бледными и болезненными, и это вызвало у Винсента прилив запоздалых раскаяний. Он винил себя, еще больше винил Тео — за то, что тот прошлым летом уговорил его оставить Христину. Он давал понять, что Тео тогда воспользовался правом сильного. И опять, как и в случае с отцом, ему хотелось одного: чтобы Тео задним числом признал свою вину. Тео не признавал — и огорчениям Винсента не было конца. С позиций обыденной морали он был кругом неправ: сам живя на средства Тео, как он мог взваливать на его плечи еще и Христину с ее детьми? Но была ведь и другая мораль: «Как можно допустить, чтобы на свете была женщина столь одинокая и несчастная?».
Он начинал чувствовать своих близких стоящими «по ту сторону баррикады» и испытывал болезненную потребность растравлять в себе это горькое чувство. Было нечто странное, ребяческое в том, как он это делал. Например, он стал нарочно говорить отцу, что хочет жениться на Христине, хотя на самом деле вовсе не помышлял жениться, и просил Тео его не выдавать: ему просто хотелось, чтобы отец, потеряв терпение, показал еще раз свой отцовский деспотизм — и тогда он, Винсент, имел бы право чувствовать себя оскорбленным. Но отец благоразумно отмалчивался, уклоняясь от обсуждения больного вопроса. История с Христиной на этом кончилась. Больше ее имя ни разу не упоминается в письмах Винсента[17].
Настроение Винсента заметно улучшилось, когда он обзавелся мастерской — родители предоставили в его распоряжение пристройку, где раньше помещалась прачечная. Он ушел с головой в работу — лучшее лекарство от всех печалей. Местность ему нравилась, он находил ее характерной для Брабанта; особенно заинтересовался поселком ткачей. В те времена ткацкий кустарный промысел был широко распространен в Нидерландах; Ван Гог наблюдал ткачей еще в детстве в Зюндерте, потом в Бельгии, потом в Дренте. Теперь в Нюэнене он сделал десятки полотен и рисунков, изображающих работу за ткацким станком. Приглядываясь к ткачам, он замечал их социальное отличие от шахтеров: шахтер, член большого рабочего коллектива, способен к организованному протесту и мятежу; ткач, работающий у себя в хижине один с помощью жены и детей, молчалив, безропотен. «Здесь все молчат — я буквально нигде не слышал ничего напоминающего бунтарские речи. Выглядят ткачи так же безотрадно, как старые извозчичьи клячи или овцы, которых пароходом отправляют в Англию» (п. 392). Ван Гог изображал ткача один на один со станком, в который человек засажен, как в капкан, и сросся с ним в одно странное целое. Станок — неутомимо действующая ловушка: работник, не пытаясь из нее вырваться, превращен в покорного призрачного пленника этого немудреного, но коварного устройства, «этой черной махины из грязного дуба со всеми этими палками». Палки стучат, колеса вертятся, шпульки вращаются, человек с бледным бесстрастным лицом делает однообразные движения — так всю жизнь.