Тео, хотя ему и удалось помирить отца с Винсентом, сам далеко не сочувствовал новой экстравагантности брата. Он не скрыл от него, что считает эту женщину, подобранную на улице, интриганкой, способной обмануть и запутать доверчивого Винсента, и уж во всяком случае она окажется для него «ядром на ноге каторжника». Вопрос был тяжелый и щекотливый, связанный с деньгами: ведь деньги Тео теперь шли не на одного Винсента, а и на всю его «семью». Тео мог диктовать условия — он не делал этого прямо, но настоятельно просил, чтобы Винсент, во всяком случае, не вступал в брак с Христиной. Винсент, перед этим изъявлявший намерение немедленно жениться, быстро согласился на компромиссное решение: «повременить с гражданским браком до тех пор, пока не продвинусь в рисовании настолько, что стану независим» — то есть на срок неопределенно долгий. Для Винсента лишиться денег Тео значило бы удушить в зародыше свое призвание — но и помимо того ему хотелось, чтобы Тео понял его чувства и не осуждал. Он горячо и красноречиво описывал ему свою подругу, неоценимую помощь, которую она оказывает ему в качестве модели, привязанность, которую она питает к нему, ее способность переносить трудности и многое другое. Чтобы доказать, что Христина — хорошая, он даже ссылался на то, как сочувственно относились к ней врачи и сиделки в родильном доме: это, по его мнению, должно было убедить брата, «что она в общем женщина достойная симпатии серьезных людей, иначе было бы непонятно, как могут они проявлять о ней такую заботу» (п. 215). Наивность этого аргумента трогательна.
Чувство Винсента к Христине было глубоко искренне и неподдельно — и все же кажется, что не только брата, а и самого себя он старался убедить в качествах Христины, заглушая сомнения. Кажется, с самого начала он в тайниках души сознавал иллюзорность и непрочность своего семейного очага — идиллической картины трудовой бедности, дружного союза двух много переживших и отвергнутых «приличным обществом» людей. Дело в том, что Христина, в отличие от Винсента, принимала законы этого общества, сама была его частицей — только на ином уровне.
Винсент создавал картины. Он создавал их всегда, и не только на холсте и бумаге, но и «из плоти и крови»; он создавал картины и мысленно оживлял их, как Пигмалион Галатею. Картиной в духе Диккенса, или Виктора Гюго, или Милле должна была стать его жизнь с Христиной, как он ее себе рисовал. И самое Христину он все время сравнивал — то с образом Долороза (Скорбящей), то с фигурами Ари Шеффера, то с матерью, кормящей ребенка, на гравюре «Ирландские беженцы». Искусство и жизнь были для него действительно неразделимы.
Не обращая внимания на бойкот со стороны респектабельных людей, Ван Гог в первый раз (и в последний) зажил семейной жизнью. В бедной комнатке со столом и табуретками из некрашеного дерева было чисто (он сам навел чистоту), на окнах белые кисейные занавески, по стенам — этюды, а у окна стояла колыбель, над которой склонялась молодая мать. «Я не могу смотреть на нее без волнения: большое и сильное чувство охватывает человека, когда он сидит рядом с любимой женщиной, а подле них в колыбели лежит ребенок. Пусть то место, где она лежала и где я сидел возле нее, было лишь больницей — все равно там была вечная поэзия рождественской ночи с младенцем в яслях, та поэзия, которую видели старые голландские художники и Милле, и Бретон — свет во тьме, яркая звезда в темной ночи. Вот почему я повесил над колыбелью большую гравюру с Рембрандта: две женщины у колыбели, одна из которых читает Библию при свете свечи…» (п. 213).
В колыбели лежал не его ребенок, молодая мать была профессиональной проституткой, сам Ван Гог только что вышел из больницы, где лечился от не слишком серьезной, но весьма неприятной болезни, которой его наградила «любимая женщина». Обо всем этом он знал, конечно, — а вместе с тем как будто бы и не знал, отстраняя от себя прозаическое знание; он созерцал свою картину, полную вечной поэзии.
Крайнее раздражение, которое испытал Ван Гог от визита, нанесенного ему в это время Терстехом, объяснялось, видимо, не только бесцеремонностью и неделикатностью расспросов («Что означают эта женщина и этот ребенок? С ума ты сошел, что ли?»), но и тем, что Терстех развенчивал иллюзию — художественную иллюзию, которой Винсент так дорожил.
Тео вскорости тоже навестил брата. Он не был неделикатен, но Христина ему решительно не понравилась, и с тех пор всякие упоминания о ней на несколько месяцев исчезают из писем Винсента: может быть, это было сделано по обоюдному уговору. Винсент пишет — хотя и в очень дружеском доверительном тоне — исключительно о своей работе, о своих опытах в литографии, напоминает о деньгах (но теперь уже робко, с извинениями и угрызениями совести) и только изредка упоминает о радости, которую доставляет присутствие в доме маленького ребенка.