— И это еще не все, Давид, далеко не все, — сохраняя на лице убитое выражение, продолжал Ионафан. — Он и меня обозвал слабоумным, то есть почти назвал. А затем сказал, что я сын негодной и непокорной женщины и что подружился с тобой на срам себе. Я и половины не понял из того, что он наговорил. Он добавил еще нечто такое, чего я и вовсе в толк не возьму. Ты умный, Давид, может быть, ты сообразишь, что тут к чему. Он сказал мне, кроме всего прочего, что я… мне нелегко это повторить… что я срам наготы матери моей.
— Срам наготы матери твоей?
— Ты можешь понять, что это значит?
— Срам наготы матери твоей? — повторил я, желая убедиться, что правильно все расслышал.
— Именно так, — подтвердил Ионафан. — Он сказал, что я подружился с тобой на срам себе и на срам наготы матери моей. Я всю ночь не спал.
— Но что он хотел этим сказать?
— Так я тебя про то и спрашиваю.
— Для меня это китайская грамота, — вынужденно признался я. — Ионафан, тебя ведь еще что-то тревожит. Я по глазам твоим вижу.
— Еще он сказал, — отводя взгляд, с явным усилием признался Ионафан, — что ни я, ни царство мое не устоит на земле во все дни, доколе сыну Иессееву дозволено будет жить на земле.
В последовавшем за этим молчании глаза наши хоть и не скоро, но встретились.
— Это он про меня.
— Я знаю.
— Ты в это веришь?
Он ответил мне честно:
— Я не знаю.
Оружия у меня не имелось. Смерть моя была уже узаконена. Ионафану представилась возможность снова стать героем. При нем был короткий меч в ножнах и нож за поясом. Он был старше меня, намного крупней и сильнее, и я понимал, что ему не составит труда схватить меня за волосы и заколоть, или изрубить, или проткнуть насквозь — как ему будет удобнее. И по выражению лица его я понимал также, что, если я попрошу у него меч или нож он без единого слова вложит и то, и другое в руки мои.
Мы снова заплакали, в один и тот же миг разразились слезами, расставаясь, как мы думали, навсегда, хотя до гибели его нам еще предстояла одна дружеская встреча — он тогда отыскал меня в моем укрытии в пустыне Зиф, дабы поведать о созревшей в нем вере в то, что я в скором времени стану царем над Израилем, и попросить, чтобы ему дозволено было сидеть рядом со мной, как верному слуге. Мы заключили между собою завет пред лицем Господа, и Ионафан пошел в дом свой. Я-то втайне сознавал, хоть и не упомянул об этом, что клятва его, сколь бы искренней она ни была, имеет ценность скорее сентиментальную, нежели практическую, ибо, прежде чем я смогу унаследовать трон, Ионафану безусловно придется умереть. Но мы все равно скрепили наш договор рукопожатием. Прежде, при слезном нашем прощании на том поле, мы тоже заключали завет за заветом, клянясь в вечном согласии между мною и между ним, между семенем моим и семенем его, какова бы ни была цена подобных клятв. Я таки и заботился потом о его единственном сыне, охромевшем на обе ноги оттого, что впавшая в панику нянька, прослышав о великой победе филистимлян на Гелвуе и о смерти Саула с Ионафаном, ударилась в бегство и уронила бедного мальчика на пол. В общем, мы с Ионафаном снова заплакали, и я снова превзошел его в плаче. Да, признаюсь, превзошел. И как мне было не превзойти? Бог его знает, отчего плакал он. Я-то плакал оттого, что потерял все, а от удачи моей остались рожки да ножки.
Бедный человек, о чем вы, полагаю, читали, лучше, нежели лживый. Не верьте. Мне пришлось побыть и таким, и этаким. Я бывал даже и тем, и другим одновременно и знаю, лжецом быть лучше, нежели бедняком. Не верите, спросите у любого богача. После нашего расставания Ионафан мог встать и возвратиться, что он и сделал, в город, в свой дом. А что оставалось мне? Лисицы имеют норы и птицы небесные — гнезда, а сын человеческий, сын Иессея из Вифлеема, не имеет, где приклонить голову. Вернуться домой я не мог. Вифлеем в Иудее был первым местом, в котором принялся бы шарить Саул; и так же верно, как ночь сменяет день, люди, посланные им, скоро начали бы прочесывать всю страну, пытаясь хоть что-нибудь выведать о моем местонахождении, благо теперь Саул сильнее, чем когда бы то ни было, верит в то, что Господь возлюбил меня и что, если меня оставить в живых, я унаследую трон его. Жесток был гнев Саулов, неукротима ярость, и кто смог бы устоять против ревности его?