И я решил сказать это открыто, сказать громко, при всем народе, чтобы каждый увидел, как я порицаю низкий поступок Иоава, и разнес весть об этом пошире. Громогласно оплакивая Авенира, героического, благородного израильтянина, я обрушил проклятия мои на дом Иоава, осудив его варварское, предательское преступление. Я с великой горячностью поклялся не вкушать в этот день мяса, хлеба или чего-нибудь до захождения солнца. И весь народ узнал о скорби моей, и пост мой ему понравился. И все, что делал я в тот день, нравилось всему народу. «Авениру ли пасть, как доверчивому глупцу, — плакал я на улицах, испуская душераздирающие крики и проливая обильные слезы, — а не как пленнику, руки которого связаны и ноги в оковах? Я к этому делу отношения не имею. Мои руки, вот эти вот руки, чисты!» Но и на этом я не остановился. Я заставил всех слуг моих разодрать одежды их и одеться во вретища и плакать со мною над Авениром. «Ты пал, как падают от разбойников», — сказал я, возвышая голос мой в плаче столь громком, что вскоре и сам начал уже любоваться собственной скорбью. «Как пали сильные!» — хотелось продекламировать мне, но, к сожалению, я уже трижды использовал эту благородную строку в моей знаменитой элегии. Вместо того я воскликнул: «Сограждане, какое то паденье!» Понуро свесив главу, я шел за гробом зловредного ублюдка и плакал над его могилой, и все люди, бывшие со мной, плакали тоже. Как же я превозносил этого закоренелого, конопатого, всю жизнь только о себе и думавшего сукина сына! «Знаете ли, что вождь и великий муж пал в этот день в Израиле?» — пустословил я, изображая муку душевную перед огромной толпой, как будто никто, кроме меня, и понятия малейшего не имел, из-за чего мы тут все собрались. «Израильтянин он был самый благородный!» Вскоре народ уже больше печалился обо мне, чем о покойнике.
Нуте-с, никаким вождем Авенир не был и величием особым не отличался. И уж определенно не был он самым благородным средь израильтян. Самым благородным средь них был я, даром что оставался по-прежнему иудеем. Мог ли кто-нибудь из видевших меня в тот день заподозрить, что все эти возвышенные почести отдаются покойнику, который при жизни был для меня не чем иным, как гвоздем в сапоге и костью в горле? Я потратил лучшие из моих фраз на этого бесчувственного прохвоста, который семь лет, семь долгих лет пытался закрепить монаршью власть за кем бы то ни было —
И вот, словно чудом, все сошлось одно к одному. Народу понравились похороны, которые я устроил Авениру, — весь Израиль мог видеть, что умерщвление Авенира, сына Нирова, произошло не с моего ведома и без моего наущения.
В конце концов все уладилось. Сказать по правде, если бы Иоав обуздал свой нрав и Авенир все еще путался бы у меня под ногами, положение мое было бы менее устойчивым. Теперь же, после кончины Авенира, дни Иевосфея тоже были сочтены. Когда он услышал о смерти Авенира, опустились руки его, и весь Израиль смутился, увидев, какой он жалкий и малодушный. Двое из наиболее предприимчивых предводителей его войска решили, что пора действовать. Они вошли внутрь дома Иевосфеева, как бы для того, чтобы взять пшеницы, и поразили его, в самый жар дня лежавшего на постели своей, под пятое ребро, и умертвили его, и отрубили голову его, и убежали, прихватив голову, и шли пустынною дорогою всю ночь. Они надеялись, доставив мне голову, снискать расположение мое. Нужна мне была его голова? Столько же, сколько помешанный нужен был царю Анхусу Гефскому. Они выжидающе склонились предо мной, ожидая моей благодарности. Я вознаградил их за инициативу, предав обоих примерной казни. Затем велел отрубить им руки и ноги, а то, что останется, повесить над прудом в Хевроне — в виде наглядного пособия. Я вовсе не желал, чтобы и единая живая душа в моей стране вообразила, будто можно убить царя, пусть даже незаконного, и уцелеть, — и уж тем более не желал, чтобы кто-нибудь хоть на минуту поверил, будто я имею какое-то отношение к смерти именно