И он продолжает, демонстрируя неприятную черту своей матери — не обращать внимания на то, что я говорю:
— Я бы не стал, как ты, спать на кровати из простого яблоневого дерева. Даже мегиддские аристократы и те устраиваются получше. Я бы предпочел возлежать на изящной кровати, инкрустированной резной слоновой костью, в комнате с роскошными драпировками из темно-пурпуровых тирских тканей. Роскошным занавесям Соломона дивились бы во всех концах света. Посуда и утварь были бы у меня из золота, бронзы и серебра. К глине я бы и не притронулся.
Все это он произносит, глядя, как я утоляю жажду вином из глиняного кувшина.
— Шлёма, — говорю я ему, с некоторым смущением отставляя кувшин, — тебе приходили в голову какие ни на есть соображения насчет того, почему ты никогда не был моим любимцем?
— Нет. Я никогда не мог понять, почему я не стал твоим любимцем.
— Думаю, ты и не пытался никогда. Глупцы ненавидят знание.
— Можно я это запишу?
— Как знаешь.
— А что это значит?
— От меня тебе этого не узнать.
— А Адонии ты этого не объяснял? Ведь Адония твой любимец, верно?
— Адония и спрашивать не стал бы. К тому же он вовсе не мой любимец. У меня нет любимцев.
— Авессалом же был твоим любимцем. Я это сразу заметил.
— Как и Амнон — пока Авессалом его не убил. Не завидуй им, Соломон. Мать говорит, ты человек бережливый?
— Да, — отвечает Соломон. — Во всем, что касается собственных моих денег, я очень бережливый. Вкладываю я их без риска и всегда стараюсь припрятать побольше. Но если в моих руках окажется национальное достояние, я стану тратить его без удержу.
— Для процветания страны и вящей славы Господней?
— Нет, для собственного процветания. Другие люди меня не заботят, папа, только я сам. Ну, и ты еще, разумеется.
— А мать?
— Для мамы я готов почти на все. И для тебя тоже.
— Если бы ты был царем, — начинаю я, — и мать пришла бы тебе с просьбой разрешить Адонии жениться на Ависаге, что бы ты сделал?
— Убил бы его.
— Вижу, ты уже думал об этом.
— Я вообще много думаю. Стараюсь думать самое малое по часу каждый день. И знаешь, что я надумал? Если Бог когда-нибудь явится мне во сне и предложит выбрать что-то одно, нужное мне больше всего, я, пожалуй, выберу мудрость. Потому что, если я буду достаточно мудр, все остальное я и так получу. И еще я много думаю о строительстве.
— Дети и возведение града — вот что укореняет имя человека в веках, — сообщаю я Соломону.
— Вот и я то же самое говорю. Хотя меня зовут не Давидом, а тебя не Иессеем. Для того я и хочу выстроить храм — чтобы укоренить мое имя в веках.
И я хотел для того же.
— Я буду строить и строить, — обещает Соломон, разгораясь немалым — для него то есть — волнением. — И все, что я выстрою, прославится и будет стоять во веки веков и носить мое имя. И еще я буду жертвовать деньги на больницы.
— Возводимое человеком недолговечно, — произношу я нараспев, с насмешливой серьезностью, но он не улыбается.
— Возведенное мной простоит вечность, — заверяет он, — сотни лет, пока не вымерзнет ад и звезды не собьются с путей своих, пока не придет Мессия, пока не поднимутся ассирийцы или Вавилон не окрепнет настолько, чтобы одолеть Иудею. А ты знаешь, насколько маловероятно любое из этих событий.
— Как-то раз в Аммоне, — печально приступаю я еще к одной попытке научить его уму-разуму, — я встретил путника, он шел из стран далеких и мне сказал: среди песков глубоких обломок статуи распавшейся лежит. И я отправился туда, смотрю: из полустертых черт сквозит надменный пламень; желанье заставлять весь мир себе служить ваятель опытный вложил в бездушный камень. И сохранил слова обломок изваянья: «Я — Озимандия, я — мощный царь царей! Взгляните на мои великие деянья, владыки всех времен, всех стран и всех морей!» Кругом нет ничего… Великое молчанье… Пустыня мертвая… И небеса над ней…
— И что это значит? — спрашивает Соломон.
— Ты не усматриваешь морали?
— Но я-то буду строить там башни и высекать цистерны.
— Там не бывает дождей.
— А какая мне разница? Там и людей не бывает. Когда я закончу, у нас будет храм Соломонов, и дворец царя Соломона, и Соломоновы конюшни, и копи царя Соломона. Не беспокойся, ты тоже прославишься. Как кто запоет осанну мне и моим бессмертным трудам, так сразу и вспомнит, что ты был моим отцом. И вот, все это время, пока я приучаю себя думать хотя бы по часу в день, мой старший брат Адония безрассудно тратит деньги на себя, на пятьдесят колесниц, на скороходов, которые бегут перед ними — совсем как перед Авессаломом, — и на расточительные банкеты, в которых нет никакого смысла и которые не приносят тебе почестей. Ты пойдешь на его ужин, папа? Говорят, обслуживание там будет ресторанное, а вся еда — разогретой. Это мне мама передала, и еще она велела спросить, пойдешь ты или нет.
Мне всегда было трудно думать о моей шаловливой Вирсавии как о чьей-то матери.
— Меня пока не пригласили.
— И меня тоже, — говорит Соломон. — И маму не пригласили, и Нафана, и Ванею. Разве это не начинает походить на заговор, который Адония затеял, чтобы отнять у тебя царство?