Олесь пошел в сарай — а там в тени, исполосованной светом, мелькнуло лицо Петра.
— Эй, ты что здесь? Или прячешься?
— Слушай, я здесь побуду. Не хочу… Бабы на меня глядят жалостно, не хочу показываться. Я тут пережду.
— Ну дело твое. Душно здесь. Как она заходится с красками, я тебе воды принесу. Подожди пока.
— Подожду.
Древо расцвело — как обещала Ганна: оранжевое, в алых цветах, с лазоревыми птицами по ветвям. По стенам вокруг бродили диковинные звери и цвели пышные травы. Напоследок Ганна обвела снаружи синим окна и дверь, завалинку красной глиной вымазала и потребовала умываться и есть.
Олесю все казалось, когда она возилась во дворе, что сквозь щели сарая маячит светлое пятно, и он хмурился, то и дело оглядываясь на сарай.
Когда Ганна уехала, дождался Петра во дворе.
— Слушай, ты, гостюшко, если сам казаться не хочешь, нечего и пялиться! — набросился на него. Только взгляд у Петра был не ласковее:
— Ты за ней ухаживаешь? А Видаль что — тот самый, который памятник? Друг он тебе?
Так ничего друг другу не ответили, соображали каждый свое, молчали. Только когда уже совсем стемнело, Петро окликнул гончара, укрывавшего глину в яме.
— А? — отозвался Олесь.
— Так ты теперь что, не станешь мне тело делать?
Олесь помолчал.
— Отчего ж не стану? Стану. Только не сразу, погодя. Не переживай, времени здесь пока что и вовсе нет.
Времени здесь нет, кроме как в нас самих.
Глотать мне эту горечь, пока не привыкну к ней, пока не растает, пока в горло не польется жизнь моя сама собой, а не как сейчас. Не давиться ею в изумлении: кто ж так все подстроил? Мало мне, что друга моего она любит, так и прежний жених ее — не забыл, не у другой пригрелся. А тут вот, у меня гостит, помощи ждет, чуда алкает. От меня. Гляди ж ты, некому в этом мире больше чудо ему сотворить.
Времени здесь нет — изболит душа, истончится сердце, а ни морщинкой на лице не отразится сие. Горе мне, горе. Против Видаля я бы встал — да и стоял, и Видаль это знал, и шуткой про то поминал не раз. А было бы не шуткой — я, может, и отошел бы в сторону. Но он жартовал. И не видел, что насквозь понятно все про него и про Ганну, был бы интерес понимать.
У меня был интерес. Я стоял против него и сдаваться — пока крепкое слово между ними не сказано — не собирался. Но против этого… Против увечного, ради нее приговорившего себя сперва к одиночеству в безвестности и нищете, а после — к чуду… Разве встану я? Когда б такое можно было — встал бы. Но нельзя. Совсем нельзя.
Но когда б такое было можно… Но когда такое будет можно. Когда? А вот тогда.
Когда чудо ему — исполнится. Когда пойдут глиняные ноги, когда поднимутся глиняные руки, когда увидят мир глиняные очи. Разве бывает такое?
А вот и поглядим.
Рутгер Рыжий
— Мастер… — тихо позвал малый, и Кукунтай толчком проснулся. Как над дитём недельным, однако, — выругал себя, точно себя, а не малого, потому что малой — что? Страшно ему в темноте, вот и зовет. Мамку звал бы, да нет у него мамки и, похоже, отродясь не было. А что сам Кукунтай на любой его всхлип в темноте просыпается, это не дело. Хочет человек сам-один выплакаться — его право, подушка ему свидетель, и хватит. Слезы из своих глаз бесследно проливаются, да в чужих застревают, — кому охота, чтобы помнили его всхлипы?
— Мастер… — тихо так, и надеясь, и стесняясь разбудить. Совсем дошел парень от страха, не справиться самому.
— Да не зови ты меня мастером, — сонным голосом буркнул тюлень.
— А как мне вас звать, дяденька Кукунтай? — такое облегчение было в голосе малого, что не один на один уже с темнотой, — сердце защемило.
— И дяденькой не зови. Как хочешь зови, только не мастером и не дяденькой.
— А почему мастером нельзя? — заторопился не упустить добычу — разбуженного наставника — обратно в сон.
— А потому, что ни к чему это, — Кукунтай приподнялся на локте, показал мальчишке, что засыпать не собирается. — Это нас так остальные зовут, и тебя будут. А нам между собой… только в насмешку или выругать — мастер-де косоглазый, руки не той стороной вставлены. Но это уж не всерьез — ни говорится, ни принимается. Это так, язык почесать. Понял?
— Нет…
— Поймешь еще.
В теплой тесноте полога было тепло, пахло дымом и шкурами. Яранга тихонько гудела и поскрипывала на ветру. Снаружи в глубокой тьме высокие полупрозрачные льдины теснились у зыбкого еще берега, а за ними не было ничего. Кукунтай решил: сначала льдины убрать, потом уже море разглядывать. Хотелось ему из этого темного промерзшего места сделать ласковое, солнечное, чтобы земляника в траве, как рассыпанные бусы, алела крупно, чтобы не снег под ногой скрипел, а мох кудрявый мягко стелился. Но далеко еще до этого, ох и далеко…
— А почему мне дяденька Видаль велел вас мастером называть?
Кукунтай почесал затылок, вздохнул. Кто его знает, того Видаля, почему у него то, почему у него это…
— А для пущей важности небось. Видаль любит, чтобы трепет и уважение. Тогда веселее шутки шутить. Понимаешь?
— Нет…