Встал надо мной и смотрит, а я вся трясусь, задыхаюсь, боюсь оторвать руки от глины, но к нему тянет так… Вот этот ломтик земли — зыбкий, ненадежный, мертвый он, как будто и нет его вовсе. А человек этот… И сейчас он у меня перед глазами, как тогда: волосы встрепаны, плед с плеча свалился, ноги расставлены широко, крепко… и сам такой крепкий, крепче этой земли небывучей. И живой. Светится жизнью и крепкой силой. Светло вокруг него. И я — к нему. А он говорит — как с испуганной овцой, в самом деле, голосом тихим, ровным. Заговаривает. Да ты кто, говорит, а я вот, вот он я кто такой, — а сам стоит, как в лодчонке утлой, ловко и крепко, но ловит, ловит эту землю, как будто она из под ног уйти, перевернуться, сгинуть может в миг любой. И — шаг ко мне, и на руки подхватил. Зажмурься, говорит. И ветром холодным обдало, охватило, тянет от него. А у него руки крепкие, грудь горячая, и сердце в ней стучит сильно и ровно. Дрожу у него на руках, уж и ветер стих, и тепло, как от летнего солнца — а отцепиться не могу. И тут меня опять наизнанку вывернуло — прямо у него в руках. А он удержал.
Мать ууйхо
Опьяняюще ярким стоял мир перед Видалем. Каждое утро было новеньким, прохладным, усыпанным сверкающей росой. Выходили на рассвете, плотно позавтракав и прихватив по большому ломтю черного душистого хлеба. В новой куртке, в новых высоких сапогах Хосе поначалу чувствовал себя слишком нарядным для того, чтобы бродить по колено в траве или переходить вброд ручьи. Но от мастера отставать не след — вот и шел сквозь чудеса: лоскутные завесы листвы, столбы золотистого света, прохладные заросли, солнечные поляны, свет и тень мелькали, кружа голову, из-под ног взмывали слюдяные стрекозы, вспархивали бархатные бабочки, с гуденьем взлетали тяжелые жуки. Маленькие существа тут и там сновали между поваленными стволами и пучками высокой травы, торопились по своим делам, жили свою короткую жизнь. Из пронизанных солнцем крон деревьев лился птичий звон.
Куртку и сапоги из самой Суматохи принесли — ходили с мастером Хейно на ярмарку. В Суматохе — мельтешение людей, музыка и голоса зазывал, запахи жареного мяса и свежего хлеба, шарманки и карусели. И людей столько, сколько Хосе за всю жизнь не видел. Отец брал его с собой на ярмарку в Марке, там людей собиралось раз в сто больше, чем в Лос-Локос, а в Суматохе — и того больше. И все в одном месте толкутся, между собой спорят и ругаются, а то пляшут и поют. И карусели. Не то чтобы Хосе каруселей не видел. Катали детвору и в Марке: лавки из досок, пропахших рыбой, крутит сооружение слепой коняга с рудника.
Не то в Суматохе! Под ярким балдахином с золотыми кистями по кругу шествовали невиданные твари — то голубые, с длинным складчатым носом, воздетым вверх, с роскошными башенками на спине и торчащими вперед длинными клыками; то желтые, мохнатые, как гуанако, с тем же презрительным прищуром и свешенной губой, но с двумя высокими горбами на спине и с нарядной попоной между горбов; то диковинные кони белые, с круто изогнутыми шеями, тонкими ногами и хвостами до земли; то вроде коней тоже, но с козьей шеей и крученым рогом, Хосе нарочно присмотрелся — один рог посреди лба; с рогами были еще другие — тоже вроде коз, но большие, и между ушами как будто целые кусты торчат, без листьев, без всего. И все это катилось и катилось, кружились обвитые лентами столбы, хлопали на ветру складки балдахина, поскрипывали внутри карусели тайные колеса, а вокруг гремела музыка.
Мастер Хейно кивнул головой — давай, мол, мальчик. Но в Марке отец не пускал Хосе на карусель, денег хватало в обрез на соль, сахар, муку, спички и прочее, что в хозяйстве необходимо, на баловство не оставалось. Да и слишком взрослый был уже Хосе для детских забав. Только маленькие дети да порой влюбленные пары отправлялись кружиться под выцветшим небом пустыни. Влюбленные что дети, им можно. И Хосе одарил мастера хмурым взглядом — за что маленьким дразнит? А уж сколько стоить могло катание на роскошной карусели со слонами и оленями…