— А почему сама до сих пор?..
— Да где ж его искать?
— А где всех ищешь?
— Письма ведут!
— Вот и написала бы.
— Я свое не могу. Не выйдет.
— Мое отнеси.
Ганна сглотнула, выпустила ремень сумки, уронила руки.
— Да как же, мати… Ведь старик он, а то и помер давно.
— На могилку положишь.
— Мати, не казни!
— Вот письмо — клади в сумку, седлай Мотрю и вперед. А что там впереди — не твоего ума дела. Да там того ума! Думаешь, будет тебе с кем другим счастье, когда ты сама ему невестой звалась?
— Та я ж так… не в крепком месте…
— А крепче сердца и места нет, девонька. Седлай Мотрю. Пока с ним — хоть в могиле — не попрощаешься, так и будешь…
— А я так и хочу! — выкрикнула Ганна сквозь ком в горле. — Так и хочу. Одна, при тебе.
— Не твое дело рассуждать, почтарка. Вот почта. Седлай Мотрю.
Ничего не изменилось в мире — по крайней мере, с виду. Тьма все так же обнимала отделенные друг от друга жилые места, и сквозь нее все так же было не пройти спроста. Только через перевозы, или по мостам Мак-Грегора, или как немногим дано — вслед за движением души переноситься и плотью. А у Ганны свой путь и свой обычай, один-особенный. Мотре только понюхать письмо — не всякая гончая так след берет. И ведь чудо, что находит она не того, кто письмо писал да в руках держал, слезами облил, следы телесные оставил, а вовсе даже наоборот. К тому мчится Мотря, чье имя на письме надписано, кому назначено в руки его принять и прочесть — или выслушать, что почтарка перескажет, порой ею же самой и записанное со слов отправителя. А Ганне — знай в седле держись, пятками по мохнатым бокам постукивай, за ушами чеши, а то и прилечь можно — на такой спине могучей, как на печи, жарко и надежно. Мотря тогда ровно идет, плавно несет всадницу, не взбрыкивает, не козлит, как любит порой — просто от силы пышущей, от удали веселой, от горячей крови гиперборейской, в тугих жилах бурлящей. Так вот скок-поскок, копытами стук-постук и выносит Ганну к селам и городам, к стоянкам на трактах, к рыбацким поселкам, к артелям бродячим, везде, где люди есть и письмам рады или хотя бы весточке какой, в три слова: такие-то живы, ждут.
А у Ганы полсумки писем, но не соблюла она черед. Первым отнесет письмо от Чорной, разом покончить со всем, не тянуть. Хоть старику белому вручит, еще и сама прочитает, ведь не узнает ее старик! Хоть на могилку положит — всё свобода. А потом уж вернется в избушку, или не вернется — коли Сама ее за ворота выставила, станет письма разносить, добрым людям радость и горе раздавать, оставаясь сама вне их судеб и путей.
Прыгая с места на место, Мотря пронеслась через половину обитаемой вселенной и последним длинным скачком приземлилась в знакомом месте. Ганна давай ее понукать: скачи, мохноногая, дальше нам! Но свинья уперлась раздвоенными копытами в землю и давай тереться боком о плетень, разоряя Олесево жилье.
Сам Олесь выскочил на крыльцо с ложкою в руке: обедал стало быть, из-за стола подняла его гостья нежданная.
Ганна спрыгнула на землю, в руке письмо комкает.
— Прости, Олесю, скакунья моя что-то напутала, вот письмо несу — а к тебе примчала меня.
— Что, не мне письмо? — усмехнулся Семигорич.
— Не тебе, — вздохнула Ганна.
— А кому же?
— Да ты не знаешь.
— А вдруг?
— Ты все жартуешь! — рассердилась Ганна, да не на Олеся, на себя, что сердце в ней колотится, что под ногами земли нет, словно опять стоит в просторе небес и делает то, чего прежде никогда не делала. Только не справиться ей в этот раз, нет способа помочь судьбе, была судьба — да и вышла вся много лет назад.
— А ты скажи, — Олесь губу прикусил, ложку заметил — за пояс толкает, а все мимо попадает, будто руки отдельно от него сделались и не слушаются.
— Ну и скажу, — Ганна почти задыхалась, воздух как будто внутрь не шел, глотаешь его, глотаешь — а все не в прок. — Петру Мамаенке письмо, а тебе-то что до того?
— А мне ничего, — вскинул голову Олесь. — Мне — ничего. Эй, Петро, тебе тут почту принесли. Выйди, получи.
И сам спустился с крылечка, встал рядом, чтобы видно было того, кто вот-вот покажется в проеме двери.
Ганна вцепилась в подпругу побелевшей рукой. Верить — не верить, не решилась еще, а сердце в горло выпрыгивает, колени подгибаются. И страшно ей поверить, и раньше, чем успел Петро доехать на тележке своей до двери, Ганна ярче яркого представила его, выходящего к ней из хаты, высокого, ладного, кудрявого, с лаской в карих глазах, с улыбкой на губах, любимого, точь-в-точь того, с кем зори встречала, соловья слушала, кому обещалась в жены, когда еще ничего, ничего не знала о своей судьбе.
Таким он и вышел — только руками вцепился в косяк, с отвычки-то.
Птички