Я проснулся первый раз задолго до рассвета, еще совсем ночью. И неудивительно — ведь это было в те майские дни в конце войны, полные такого напряжения и такой радости. Тогда каждый вечер встречал меня под новой крышей, каждое утро будило от короткого сна вестью о новых огромных событиях, которые тотчас вытягивали меня на улицу и с головокружительной быстротой весело уносили вперед — из Черномля на Ровную Гору, с Ровной Горы — в Айдовщину, в Триест, в Горицу и, наконец, вдоль сине-зеленой Сочи в родной толминский край — домой. Сон мой был чутким и беспокойным. Любой шум с силой отдавался в моих ушах, которые и ночью были неусыпно на страже, и каждый раз я вскидывал голову и таращил усталые, но наперекор всему живые глаза, жадно стремившиеся увидеть родные места и родные лица.
Так и на этот раз я, вздрогнув, приподнялся и огляделся. Я лежал в низенькой и узкой каморке под крышей. Каморка была полна мягкого лунного света, лившегося через единственное зарешеченное оконце. В первую минуту я смотрел, ничего не понимая, но прежде, чем успел спросить себя, где я узнал каморку, окошко и лунный свет. Я улыбнулся, и светлая мысль, точно ласковая родная рука, стала клонить меня назад к подушке. Я закрыл глаза; сердце и все тело наполнились таким сильным ощущением мирного и чистого счастья, что я не мог не произнести вслух:
— Наконец-то я дома!.. Через пятнадцать лет снова под родной крышей!..
Я улегся навзничь и жадно, с наслаждением вобрал в себя воздух. Он был мягкий, густой и приятно прохладный, как темное вино. Тотчас я ощутил в своих жилах новую, пьянящую силу, шаловливую радость. Я подложил руки под затылок и отдался на волю шумливых валов весенней ночи. Меня подхватило и понесло все выше и выше. И скоро подняло на такую высоту, что я с неподдельным жаром юности, дремлющей во мне, начал вполголоса декламировать:
Слова прозвучали весомо и торжественно, словно после глубокого столетнего молчания свободно разнесся гимн угнетенного народа. От напевных звуков ширились грудь и сердце. Но вдруг сердце отозвалось щемящей нотой, такой пронзительной и сильной, что порыв восторга угас.
«Да, так! — вздохнул я. — Тоска по родине все эти бродяжьи годы указывала мне путь. Я нашел свой край… А в том краю…»
Суровая реальность встала передо мною, как скала с острыми гранями. И я ударился об нее. Тихое и чистое счастье всколыхнулось и помутнело. Стихи зазвучали снова. Слова оставались торжественными и полновесными, но звучали сумрачно и горько:
С тики потонули среди моих горестных и гневных мыслей. Да, все, что сказал поэт, верно, все, — только надежного крова не было нигде! И наш одинокий домишко на отшибе тоже не был им! Эта война, точно гигантский, добела раскаленный каток, разутюжила страну вдоль и поперек. Все порушила, всех раскидала. И нашу семью тоже. Семеро было нас под этой крышей. А теперь? Я вернулся, но нашел лишь одну из ласточек — нашу щупленькую тетю: она бережет это гнездо, насчитывающее уже триста лет, и ждет, когда птицы вернутся. А вернутся ли? Брат и сестры вернутся — я знаю, они живы, а отца не будет никогда. Он ж дал-ждал, старый человек, дождался даже этой весны; всего какой-нибудь месяц назад последний зимний ветер развеял его пепел по холодной немецкой земле. Тетя еще не знает об этом. С первого дня свободы она проветривает его черный праздничный костюм под цветущими ветвями нашей старой груши. Увидев его вчера, я застыл на месте как вкопанный.
Я тряхнул головой, отгоняя это воспоминание, но оно не уходило. Я отчетливо видел самого себя: вот я выхожу из-за угла и останавливаюсь посреди двора. Тетя тоже остановилась, но только на миг. Она узнала меня и бросилась ко мне с таким счастливым вскриком, какого я никогда от нее не слыхал. Она сжала мои руки и прерывающимся голосом, всхлипывая, сказала все, что надо было сказать. Потом вытерла фартуком мокрые глаза, костлявыми пальцами подобрала седую прядь под выгоревший черный платок, окинула меня своим живым взглядом, счастливо повертела головой и обрадованно вздохнула:
— Ой, то-то отец тебе обрадуется!