— Конечно! А ты думаешь, итальянцы так просто выпустят нас из своих когтей?.. Хоть и страшна война, жажда справедливости еще страшнее. И пока все люди не получат своих прав, будут войны. Я читал об этом. И еще читал, что такие войны — справедливые… Ты меня слушаешь?
— Слушаю…
Молчание. Только Идрийца глухо шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.
— Ну, а теперь ступай! Время не ждет, — решительно, почти нетерпеливо говорит отец и крепко стискивает мою руку. — Ступай! В добрый путь! В добрый путь, и не забывай, что от отчаяния скорей можно умереть, чем от голода!
— Я не забуду, нет… — выдавливаю я и торопливо устремляюсь вперед по заметенной снегом тропе. Прежде чем повернуть за скалу, я оборачиваюсь. Ночь плотна, снег валит густо, и все-таки я ясно вижу, как отец стоит, прислонясь к сосновому стволу, и смотрит на меня сквозь завесу падающих снежинок. Стоит неподвижно, а потом медленно-медленно поднимает руку и гонит меня прочь:
— Ступай!.. Ступай!..
Я обоими кулаками тру глаза. Потом начинаю лихорадочно шарить вокруг — где же топор, ведь я чувствовал в ладонях холодную сталь? Но под руками — теплое одеяло.
«Дурень!» — выругал я сам себя и оглядел чулан. Было тихо. Только Идрийца шумела невдалеке от дома, и шум этот был таким же приглушенным, как тогда, а лунный свет скользил между прутьями оконной решетки, как снег сквозь ветки. Мой взгляд сам собою остановился на двери — не отец ли стоит там, в тени, за завесой косо падающих лучей луны. Я помотал головой, чтобы и в самом деле не увидеть его.
«Нет, его нет!» — твердо сказал я себе. Его нет, хоть я и видел его как наяву минуту назад. Минуту назад? Неужели целых пятнадцать лет прошло с той снежной январской ночи, когда я бежал из дома? Тогда мне было двадцать лет, сейчас идет тридцать пятый!.. Как летит время! Пятнадцать лет! И что это? Всего лишь продлившееся мгновение! А сколько было в этом мгновении голода и отчаяния! Больше некуда! И все-таки я выжил. Да что там! Даже успел забыть о голоде, об отчаянии и о других тяготах повседневного бытия, ибо все это в конечном итоге лишь серое море, которое нужно для того, чтобы по нему плыли белые парусники наших счастливых мгновений… Об этой жизни, которая стоит того, чтобы жить, мы бы теперь говорили с отцом, будь он жив, потому что он умер не от голода и не от отчаяния. Его убили!..
Последние два слова вцепились в меня точно клещами и начали ломать челюсти. Я сердито сжал зубы и одернул себя: «Тебе тридцать пять! Разве не пора уже быть мужчиной и научиться таить свою боль? И наконец, не эгоизм ли это? Разве у тебя одного убили отца? Нет! В нашей стране почти не осталось крова, под которым в эти ночные часы не падала бы капля горечи в чашу шумного праздника. Таковы праздники победы у людей. Павшие придают им цену, как горечь придает вину терпкий, но мужественный вкус. И с таким ощущением в душе мы славили свой праздник! А теперь мы, живые, отдыхаем. Во сне слезы омывают наш смех, чтобы он был ясен и чист. За стенами в ночи распростерлась наша родина, разоренная и покрытая пожарищами, залитая лунным светом и похожая на мертвую луну — так же нарезана на неровные, угловатые светлые и темные плоскости. Тихая она, но не мертвая. Густо населена теми, кого уже нет».
«Перестань! Перестань! — резко оборвал меня рассудок, который часто насмехается над моим сердцем. — Не ораторствуй! Не разводи патетики! Великие события не нуждаются в громких словах! Спи!»
Я послушно и даже слегка пристыженно закрыл глаза. Но напрасно. Пламень чувств так разжег мое воображение, что передо мной как наяву возникла картина объятого ночью словенского края. Я видел, как со всех сторон встают народные армии. Идут из деревень, из городов, с хуторов. Парни, мужчины, девушки. Женщины, дети, старики. Голодные, разутые, безоружные. И все-таки идут в бой, идут отважно, упрямо, дерзко. Тысячи и тысячи испитых, но гордых лиц проплывали мимо меня, твердым шагом люди уходили в грозовую тьму, навстречу грохоту и сполохам молний. Я вглядывался в это потрясающее, могучее видение и сам не заметил, как зазвучала в моей памяти баллада Теннисона: