Уже на марше штабс-капитан простудился и дней семь провалялся в жестокой горячке. Пантелей доставил его в походный лазарет и не отходил в течение всей болезни. Кто знает, где доставал мед, какие-то целебные травы, липовый цвет, варил чай, поил, ухаживал, как за малым ребенком, удивляя фельдшеров лазарета. И те почти полностью доверили ему уход за офицером, да, собственно, лучшего ухода они бы и не дали. В селянской хате, где поместили штабс-капитана, Пантелей стелил себе конскую попону на полу, возле кровати больного. Однажды штабс-капитан проснулся среди ночи и увидел в неярком лунном свете дремлющего Пантелея, боялся повернуться, чтобы не разбудить его, и все же тот услышал, вскочил и очень встревожился, что позволил себе вздремнуть...
О своем прошлом Пантелей рассказывал скупо и неохотно. И штабс-капитан не настаивал. Но в дни болезни, коротая длинные осенние вечера в одной хате, ординарец мало-помалу разговорился и рассказал о себе. Родом он из Великой Багачки, есть у него отец и мать, две сестры. Уже скоро четыре года, как увезли Пантелея из родного дома, надели солдатский мундир, с тех пор он не знает о своих, и вообще не знает, живы ли, может, «милосердная» барыня замордовала стариков, а сестер продала неизвестно куда.
Накануне отъезда, когда болезнь прошла и лекарь разрешил догонять ушедшие вперед войска, по давнишней привычке штабс-капитан поднялся рано. Пантелея в хате не оказалось. Выглянув в окно, увидел его возле коней, ординарец только что кончил чистку и теперь поил их. Утро было тихое, свежее. Где-то слева, за высокими старыми кленами, всходило солнце.
Штабс-капитан набросил на плечи шинель и, открыв дверь, услышал песню. Красивая мелодия. Кто бы это? Прислушался. Никак Пантелей? Так и есть. Его голос. Грустный, а слова песни совсем незнакомые. Слова? Но, боже мой, они сердце жгут, будоражат разум!
Пантелей, уверенный, что его никто не слышит, пел очень свободно и естественно. И штабс-капитан невольно заслушался. Запахнув шинель, застыл у порога.
...Оторвали хлопца от родных, разлучили с отцом-матерью, и теперь не знает он их судьбы — их доли горькой. Ничего не знает, не ведает, а дня проходят, тянутся бесконечной вереницей, пока не сложит он свою буйную головушку на чужом поле, под чужим небом. А если жив останется, то обязательно вернется на родину, встретится со своими побратимами, вместе пойдут они на поклон к госпоже «милосердной», вспомнят ей муки мученические, слезы тайные и явные, ничего не забудут — и не будет ей пощады! Весь род ее постигнет жестокая кара...
Необыкновенной силы песня. Она захватила штабс-капитана, сам не зная каким образом, он поддался ее непостижимому очарованию, большому чувству, вложенному в каждое слово и каждый звук.
Но вот певец умолк, песня затихла, и штабс-капитан невольно сделал шаг, дверь скрипнула. Ординарец услышал, обернулся, увидев командира, застыл среди двора ни жив ни мертв.
— Что за песня такая? Где слыхал ее?
Ординарец не отвечал. И штабс-капитана осенила догадка:
— Сам сочинил?
Пантелей покорно кивнул:
— Теперь ваша воля казнить или миловать. Да мне все равно — одна, видно, доля.
Штабс-капитан не знал, что ответить: столько горя, отчаяния в словах солдата. «Что хотите, то и делайте». Это до глубины души растревожило и... рассердило. Выходит, в глазах ординарца он и не человек?
— Дурень. Дурень и есть.
— Сдурел, пане штабс-капитан.
— Ничего, поживешь — поумнеешь... А теперь вот что. Пока не отъехали — найди бумагу, каламарь да перья очини получше.
— Слушаю, ваше благородие.
Штабс-капитан сейчас напишет командиру полка — и Пантелея предадут суду и жестокой расправе. Конечно, так и будет. Разве за такие песни милуют? Бунтарские песни! Гайдамацкие! Он поплелся к переметным сумам, достал два листка бумаги, дорожный каламарь, несколько впрок заготовленных гусиных перьев. Все это положил на стол, за которым в наброшенной на плечи шинели уже сидел штабс-капитан.
— Садись и ты.
— Постою.
— Можешь, если угодно... Но сядь все-таки, Так-с. А теперь назови мне имя отца и матери твоих, сестер и родичей близких.
Солдат недоуменно смотрел на штабс-капитана. По широкоскулому лицу текли крупные капли пота.
— Не разумеешь?
Пантелей набрал в грудь воздуха, выдохнул:
— А для чего то, пане?
— Он еще спрашивает! Дьячок в селе есть?
— Как же без дьячка? На все село один.
— Значит, прочитает. И отпишет. Мы его попросим... Ну так долго мне ждать? Или ты забыл, как их зовут?
— Помню, пане... да...
— Не разумеешь? Писать будем. Скажи, что бы ты хотел отписать домой?
Пантелей медленно, будто у него подломились ноги, опустился на колени и стал креститься. Подняв глаза к деревянным закопченным ликам святых, хмуро смотревшим на него из красного угла, он шептал слова молитвы, и слезы текли по обветренным грубым щекам, но он их не стыдился и все крестился и крестился. Штабс-капитан был не в силах остановить его, не мог и приказать встать с пола.