С одурманенной головой вернулся я на двор, «ресиденсии», и при виде сеньоры меня словно осенило откровение. Она возлежала, как обыкновенно, греясь на солнце, вся нега, лень и самодовольство, усиленно щурясь под сверкающими лучами горячего солнца, утопая в блаженстве пассивного довольства своей судьбой и всем окружающим, спокойная и безмятежная, как существо, стоящее вне всяких житейских треволнений и желаний; и перед ней весь мой страстный пыл разом пропал. Я почувствовал себя даже как будто пристыженным. Остановившись на минуту и овладев собой, насколько это было возможно, насколько я мог отдышаться от своего волнения, я обратился к ней с несколькими словами. Она взглянула на меня со своей невозмутимостью, благодушной и доброй улыбкой и ответила все тем же мягким, певучим, ленивым голосом неясно, неразборчиво, как сквозь сон, словно боясь нарушить свой сладкий покой, боясь расстаться с тем царством неги, мира и спокойствия, в котором непрестанно пребывали все ее чувства, в невозмутимой сладкой дремоте, и тут во мне впервые проснулось чувство почти благоговейного уважения к существу, столь невозмутимо незлобному, невинному и счастливому, — и я ушел, внутренно дивясь в ней ее уравновешенной безмятежности, а в себе — своей собственной неусыпной тревоге, своей вечной странной, беспокойной суетливости в мыслях и чувствах и желаниях.
Придя в свою комнату, я увидел у себя на столе клочок той самой желтой бумаги, какую я видел тогда в комнате, выходящей на север; он был исписан карандашом тем же почерком, который я уже видел раз, — почерком Олальи. Я схватил его с чувством необъяснимой тревоги, как бы предвидя что-то недоброе, — и сердце во мне упало, когда я стал читать эти строки.
Некоторое время я ошеломленно смотрел на эту записку, едва понимая, что происходит со мной; затем я стал как будто пробуждаться, и во мне сказалась такая жестокость, такое отвращение к жизни, что солнце как будто померкло там, на голых скалистых горах, и всего меня трясло как человека, объятого безумным страхом и ужасом. Раскрывшаяся вдруг передо мной точно бездонная пропасть, пустота жизни сразила меня, как физический недуг, лишила меня сил и мужества, убила всякую надежду. То, что случилось, грозило не моей любви, не моему счастью. — оно грозило самой моей жизни.
— Я не могу жить без нее! — говорил я себе и стоял пришибленный, отупевший и твердил все одно и то же: — Я не могу жить без нее. — Едва сознавая, что я делаю и зачем, я протянул вперед руку, чтобы раскрыть раму, но каким-то образом попал в стекло и высадил его. Кровь брызнула из перерезанной руки, и бессознательный инстинкт самосохранения мгновенно заставил меня очнуться. Ко мне вернулось и полное сознание, и самообладание, и я тотчас же поспешил зажать рану пальцем другой руки, чтобы остановить брызжущую фонтаном кровь. Затем я стал размышлять, что мне делать. В этой пустой комнате не было решительно ни чего, чем бы я мог помочь себе, а между тем я чувствовал, что нуждаюсь в чьей-нибудь помощи. И вдруг у меня мелькнула мысль, что сама Олалья могла бы мне помочь, и с этой мыслью я спустился вниз по лестнице, продолжая зажимать пальцами рану.
Но нигде не было видно ни Олальи, ни Филиппа, и тогда я побрел в нишу, в самую глубь которой теперь удалилась сеньора и дремала, сидя перед огнем камина. Никакая жара не казалась ей излишней.
— Простите, что я потревожил вас, — сказал я, — но я вынужден обратиться к вам за помощью.
Она взглянула на меня сонливым томным взглядом и осведомилась, в чем дело. Но не успела она еще договорить своей фразы, как я заметил, что она потянула в себя воздух, раздув ноздри, и вдруг как будто совершенно проснулась и даже оживилась.
— Я порезал руку, и, как видите, довольно сально, — сказал а, — посмотрите! — И я протянул к ней обе руки, с которых капала и струилась кровь!