Мамины ужасно обрадовались, что она бросила «этого мерзавца», и не проходило дня, чтобы кто-нибудь не произнес прочувствованную речь на эту тему, лучше в моем присутствии, поскольку я была похожа на отца, и только на него, поэтому меня невзлюбили и называли – да, отродьем. Как же еще?
Мама пропускала все мимо ушей – ей не нужны были союзники, она была занята только своей ненавистью (а за десять лет ее немало накопилось, и если бережно расходовать, должно было хватить надолго).
Мы с мамой были как две снежные бабочки, каждая в своем ледяном коконе – никого не видели, ничего не слышали, никому ничего не говорили.
Мне тоже было все равно, плохое отношение я сочла логичным – а как еще относиться к предателю? Я хотела домой и ждала отца. Я думала: он же самый умный, он все поймет и, может быть, простит меня. Конечно, я была добровольным заложником, но скажите, кто из заложников не мечтает о том, что война кончится и он сможет вернуться домой?
Могла ли я знать, что мама оставила папе драконовское письмо, где пригрозила: если он только сунется к ней, если посмеет приблизиться, то она уедет далеко-далеко и увезет меня и он нас никогда не увидит.
Мама не бросала слов на ветер, и папа не совался, но от него шли ходоки – все их общие знакомые, бывшие однокурсники, приезжали какие-то сельские дядьки, привозили письма. Говорили – Генрих Васильевич очень тоскует, совсем плох.
Но у мамы снова делалось лицо леди Баскервиль, она говорила – уходите, а письма жгла в кухонной раковине, не читая.
Потом приехала папина мама, и был скандал, они с моей мамой безобразно орали друг на друга, и надежды у меня почти не осталось.
Я писала папе письма – каждый день. Я писала: «Уважаемый папа! У меня все хорошо. Если ты простишь меня, то я очень хотела бы вернуться домой…»
Я писала «уважаемый папа», а не «дорогой» или «любимый папочка», потому что старалась держать дистанцию. Я думала: а вдруг он меня не простит и ему неприятно, что предатель называет его «любимый папочка»?
Я очень ждала от него письма, но мама жгла их все – по-прежнему. Письма приносили в одно и то же время, поэтому перехватить их не было никакой возможности. Я попыталась подстеречь почтальоншу, но она оказалась злющей теткой с глазами навыкате, писем мне не отдала, наорала и наябедничала маме.
Почтальонша ушла. Мы с мамой стояли на лестничной клетке, и мама смотрела на меня с осуждением. Я решилась на открытый конфликт.
– Мама, – сказала я, – нечестно не давать мне папиных писем. Он мой папа. Я скучаю по нему. Я хочу домой.
– Глория. У тебя нет другого дома, кроме того, в котором ты живешь сейчас. Запомни это, – холодно произнесла мама. – Твой отец – негодяй, и никаких писем ты не получишь. Никогда.
И это был ее единственный по-настоящему жестокий поступок по отношению ко мне.
Я молча повернулась и пошла в школу. Я думала: так тебе и надо, предатель. Конечно, никто не любит предателей. В любой книжке это написано.
Я не думала о побеге. Хуже предательства только двойное предательство – это всем известно.
Я не перестала ждать отца – а что мне еще оставалось? Только ждать. Я была как эта глупая Сольвейг – в моей жизни не было ничего, кроме ожидания. Я была равнодушна ко всему. С тех пор я считаю, кстати, что нет ничего оскорбительнее такого ожидания – по отношению к Богу, людям, своей жизни и земле, по которой ты ступаешь.
Никому нельзя отдать свою жизнь – но ее так легко тупо проворонить, прикрывшись какой-нибудь великой целью. Нет, я не говорю, что никого ниоткуда не надо ждать – но кроме этой красноглазой дуры Сольвейг была же Пенелопа. Она хоть ковры распускала. Все при деле…
Я спала, ела, ходила в школу – но это не имело значения. Я ждала.
Да, школа была огромной. И новый класс был огромным, и учились там тридцать человек против наших двенадцати.
В первый день дети обступили меня и стали спрашивать, кто я и откуда. Я сказала. Тогда все стали меня дразнить «сельпо», «деревня» и «сельская дура». Я не удивилась – у нас тоже не любили городских – и не обиделась – разве можно обижаться на призраков? Но «дуру» отметила и даже вяло подумала: надо бы набить морду для профилактики, но прозвенел звонок, да и мне было настолько все равно, что обидчика я даже не запомнила.
На следующей перемене я вышла из класса – дети дразнили меня, щипали и дергали, и я шла, как солдат сквозь строй. Но тут кто-то заступил мне дорогу и толкнул в грудь. Я поставила портфель на пол – наши деревенские девки на танцах так ставили сумочку – и быстренько сбила с ног троих. Дети в страхе разбежались. Ну что они могли против меня, городские белоручки? Никто из них никогда не таскал свиньям комбикорм ведрами. Я была самой мелкой – но самой сильной.
То, что я самая маленькая, выяснилось на физкультуре. Я стояла последней.
Физрук, невысокий красномордый крепыш, жизнерадостно сказал: «О, недомерков прибыло!» На что я негромко, но отчетливо ответила: «Кто бы говорил…»