Читаем Вернись в дом свой полностью

Он засомневался: а сможет ли передать то, найденное великой Лесей Украинкой, а если и сможет, то хватит ли у него таланта для создания своего образа, нового характера? Может ли быть, что Люся сказала те слова для него? Хотелось, чтобы это было так, хотя он и чувствовал, что тогда рушится большее. В конце сеанса он попытался спросить ее… Сначала он читал ей из Гейне, рассказывал о своей поездке в Колодяжное, об усадьбе Косачей, о лесе, где поэтесса встретила прототипов своего произведения. Ему казалось — он развлекает Люсю и поддерживает нужное ему настроение. Это был обычный разговор. А вот то, что он спросил, уже выходило за рамки профессионального интереса.

— Как вы думаете, Люся, Мавка могла бы вернуться после своего рокового решения к Лукашу, если бы он ее позвал?

— А что бы ей это принесло — новые муки? — отозвалась Люся. — Ведь она бы и дальше не знала, навеки ли это.

— Разве… разве можно думать о будущем так горько, если любишь? — пытаясь сохранить хотя бы подобие беспристрастной беседы, возразил он.

— Если эта любовь куда-то ведет человека… Если же она означает для него только новые мучения…

— Тогда это не любовь! Нельзя же ее отождествлять с мукой!

— Неправда! — воскликнула Люся и схватилась за подлокотники кресла, как бы собираясь вскочить.

— Почему неправда? — он бросил на глину маленький металлический стек. — Все то, что можно понять разумом, — не чувство. О нем нельзя рассуждать.

— И все рассуждают! И все болтают! Только одни — с радостью, с замиранием сердца, ловя музыку уже в самом этом слове, другие — со страхом, третьи — с мукой. И в самом этом слове для них уже заложена опасность.

— Для вас — опасность? — он подошел к креслу. Его лицо в этот момент было суровым, но и нежным, наверно, как у всех влюбленных.

Она повернула голову к окну, посмотрела на освещенный солнцем Днепр, на прозрачную синеву заречья и сказала:

— Полететь бы…

Он наклонился к ней и сразу почувствовал, как его обдала тонкая трепещущая волна, как все в нем напряглось и натянулось до последней возможности. Словно он попал в чуткое магнитное поле, и стоит ему поднять руку, как в полуметре почувствует Люсино тепло. Собственно, он его и почувствовал. И сразу дрогнули на подлокотниках Люсины руки, и вся она словно сжалась, а потом рывком поднялась с кресла и шагнула к дверям. Она вырывалась из этого притяжения.

— Я сегодня больше не могу. Мне надо в училище.

И вышла, не попрощавшись.

Долина знал, что Люся сюда больше не вернется. Как еще раньше знал и то, что это чувство не принесет ему радости. Она уловила его скованность и страх. Если бы он повел себя иначе — свободно, естественно, если бы жил только сердцем…

Наверно, именно потому он и не пытался остановить Люсю. Работать ему расхотелось. Через день он был на повторном спектакле, попросил знакомого фотографа сделать несколько снимков Мавки. И вяло лепил дальше. Почему-то долго не мог найти положения для левой Мавкиной руки. То она была нервно сжата или расслаблена, то останавливалась у груди, то прикасалась к плечу, потом он видел, что она там некстати, и опускал снова. Меняя цветы в волосах и сами волосы, искал новое выражение подбородка, но к глазам, к надбровью больше не прикасался. Тут он был уверен в себе. Тут он схватил и передал точно. Не подвели интуиция и талант. Всякий раз, входя в мастерскую, он придирчиво и, как ему казалось, беспристрастно вглядывался в портрет, пытаясь дать ему достойную оценку. Он уже знал, как это непросто — быть одновременно судьей и защитником. Сердце — вот лучший защитник, оно всегда оправдает, и, каким бы рассудительным ни был прокурор-разум, защитник перетянет его на свою сторону.

На этот раз он не мог найти верной оценки своему труду.

Он работал дальше. Вяло, неуверенно. Может, из-за того, что не было возможности увидеть Люсю? Эта мысль убивала все, не давала сосредоточиться на деле.

Как-то утром он долго перебирал эскизы, потом убирал в мастерской, потом сел у окна и задумался. Он вдруг почувствовал, что ему больше ничего не хочется. Курил, расхаживал по мастерской, ожидая толчка, движения в себе — но их не было.

Он понял, что уже и не будет. Внезапно проявилась пленка памяти, и на ней проступили черные контуры: «Академика», Кобки, «Старика в задумчивости», Петра, Люси… Он зажмурился и на мгновение представил себе дорогу, широкую дорогу, которая поворачивала в сторону и возвращалась на круги своя за его спиной. Это не было призраком, ведь материальной дороги он не видел, это была игра воображения, его подсказка.

Долина затосковал. Заболело сердце, ядовитая горечь подступила к горлу — это было презрение к себе, самоедство, почти самоубийство. Мы часто называем себя слабаками, ничтожествами, бездарями, но, даже называя себя так мысленно, играем с собой, чтобы или подхлестнуть, или вызвать к себе сочувствие. Долина знал, что жалеть ему себя и подхлестывать ни к чему.

Перейти на страницу:

Похожие книги