И тысячи тысяч ног, что прошли за века по этому подворью, прошли не напрасно. Каждый человек что-то оставил миру. Картину, постройку, рассказ о добрых поступках своих предков. И они, и мы — струи одной реки. И прекрасно плыть в этом потоке.
В глазах, в уголках губ старик хранил тайну. Порой Долине казалось, что тайна эта залегла там помимо его воли. Иногда ему хотелось вырвать ее или хотя бы сбить резцом. Но разум подсказывал: этого нельзя делать. Необыкновенная тайна — плод его размышлений. А Долине и надо выразить ее как можно глубже. Выразить самую мысль, которой этот человек поверял мир и самого себя, становясь от того лучше или, может, тоньше, пробиваясь в неведомое, в будущее.
Работая, Долина забывал, что до недавнего времени это был совсем иной портрет. Он почти не чувствовал противоборства с тем образом. Только изредка отмечал, что из чужой, ненужной уже плоти рождается иная, более художественно совершенная. Порой его охватывал страх — как бы не испортить сделанного. Ведь он работал лишь по двум карандашным наброскам и по вылепленной на скорую руку миниатюрной модели. Но это опасение быстро проходило. Он интуитивно чувствовал нутро скульптуры и лишнее в ней, он словно бы вырывал из мертвого мрамора живого человека и знал: если захватит больше, чем нужно, станет больно самому.
Но знал и другое: скульптуре чего-то недостает. Вероятно, неповторимой черточки, которая придала бы ей еще одно звучание, то звучание, о котором, как он припоминал, говорил Кобка…
Усталый, вымотанный, Долина долго расхаживал вокруг скульптуры, но угадать заветной черточки не мог. Рухнул в кресло, опять и опять всматривался в лицо старого человека, и все без толку. Он так был утомлен, что не заметил, как выронил резец, как голова бессильно свесилась на грудь. Истощило его окончательно не столько физическое изнеможение, сколько бесплодность поисков. Да, он оказался в глухом тупике, и вокруг него не было ничего, кроме темноты. И именно тогда, внезапно, из темноты возник Кобка. Был он не язвительным, как обычно, а серьезным и задумчивым. Не поздоровался, а продолжал разговор как бы с полуслова, будто они только его оборвали. И это Долине не показалось странным.
— …раздумья должны быть прекрасными. Человек в задумчивости великолепен. Мы стремимся в жизни только к одному — к красоте. Ощути ее со всей мучительной радостью, всей душой. Чтобы вот тут… — Кобка резко ткнул рукой в грудь Сашка, и тот почувствовал ожог, словно к телу приложили раскаленный прут. Он испугался, что от прикосновения старика в груди образовалась дыра. Опустил глаза, но увидел только смятую фланелевую рубаху и облегченно вздохнул.
— А вы-то?.. — спросил.
— Я? Ощущал. Но по молодости лет тоже не знал, как это передать в камне. А потом, видать, разучился. Но хотел этого всю жизнь. Носил это здесь, — и он положил руку на сердце. Несмотря на выспренность жеста, Долине показалось, что и старого каменотеса словно бы пронзило током, обожгло. — Ради этого только и стоит жить. Чтобы… вот так! Мне было хорошо просто оттого, что я это ощущаю. Но больно, что не могу этого вдохнуть в камень. Иногда я подозревал: все не мое, все перешло ко мне по наследству. О, сколькие из нас сознают это! Чаще всего, на склоне лет. Все равно кто — скульптор, писатель, лесничий, хлебороб. Всех нас и ведет это древнее чувство.
— Чувство чего? — спросил Долина, теряя нить Кобкиной мысли.
— Красоты.
— А вы-то не пытались?..
— Пытался, — вздохнул Кобка. — И только однажды, и то напоследок, мне выпала удача. Я изваял скульптуру горюющей матери. Говорили, что это… Ну, истинное мастерство. Я не успел закончить. Война. Моя работа погибла, а я побывал в плену и в лагерях… Иссякла вера в себя, иссякло мастерство, погибли мои дети. Я увидел свою жену и свою мать в самом великом горе. Я узнал человека в муках. Я больше не начинал. Наверное, уже был неспособен воспевать красоту. Мне стали смешны «Венера Милосская» и «Давид». Хотя я понимаю, что это кощунство. Я завидую, что твоя душа открыта красоте.
Сашко был потрясен Кобкиной откровенностью, а еще больше тем, о чем говорил старик. Неопрятный, неряшливый каменотес пел гимн красоте. И так вдохновенно, что Сашко почувствовал новый, тайный смысл своей работы, и ему показалось — он догадался, чего не хватает его скульптуре. Внутреннего достоинства, высоты помыслов. Итак, раздумья его старца хоть и горестны, но достойны и высоки. Он способен на крайнее и, может быть, трагическое решение, — он выстрадал его, изболелся в тяжких мыслях, но он не способен на мелочность. Сашко часто заморгал: в комнате по-прежнему густела темнота, только белесо отсвечивал в углу мрамор. Он нашарил на полу резец. Зажег свет и снова принялся за работу, так и не поняв — въяве или во сне видел Кобку.