«Милые мои девочки! — пишет Вера Игнатьевна Ивановой и Зеленской, уехавшим в Самарканд. — С Новым годом! Пожелаем друг другу, чтобы он был легче старого, для меня он был тяжел. 20-го октября убит наш милый Сережа Замков, где-то недалеко от Москвы. Убит в бою, как пишет его жена Наташа. Как мне бывает больно, когда гибнет что-то красивое, а он был красив и душою и телом… 15-го октября, через три дня после нашего отъезда, умерла на улице от разрыва сердца моя дорогая Надежда Петровна Ламанова. Я все время чувствовала себя страшно виноватой, если бы вы знали, как тяжело она переживала наш отъезд! Я не могу простить себе, что я уехала. Ее последние слова мне были: „За пять последних лет вы были самым светлым, что у меня было“. Потом она повернулась и без единой слезы, как автомат, сошла у нас с лестницы и исчезла из моей жизни навсегда. Умерла она по дороге из театра. Когда узнала, что МХАТ уехал, бросив ее и даже не предупредив…» [18].
Ехали из Москвы долго, трудно — не приходится удивляться, что первое письмо друзьям пошло лишь к Новому году: «Восемнадцать дней езды в теплушке среди двадцати одного человека, плюс вещи, плюс дрова, плюс ведра с горячей и холодной водой, плюс печурка, плюс беганье под и за вагоны на остановках… Поезд был в сто десять вагонов, и мы в самом хвосте. Один раз я полетела со второй полки через печку… а второй раз угодила ладонями на горящую печку. Алеша был эти дни бешеный, я его никогда таким не видела, он так переживал, что совсем развинтился».
До Свердловска, где разместились мастерские Дворца Советов, Вера Игнатьевна не доехала, осталась за сто километров, в Каменске-Уральском, где Алексей Андреевич и Всеволод поступили на работу на Уральский алюминиевый завод. Поселились «в коттедже на берегу реки Исеть. Здесь она очень широка и красива, так как ниже нас плотина. Весь городок построен в березовой роще. Здесь березы очень низкорослые и очень корявые, во все стороны скрученные стволы, верно, от ветров. Пейзаж здесь в зависимости от погоды бывает удивительный: иногда все серебрится: снег, березы, покрытые инеем… день и ночь поднимающиеся к небу дымы из трех труб».
Снежные вьюги, ветер и снег повсюду, даже в отведенном ей под мастерскую деревянном бараке. Алебастр вместо гипса — «отливать из него нельзя, алебастр, как творог». Впрочем, все это было второстепенным. Главное — сознание чудовищной ошибки: нельзя, не надо было уезжать из Москвы. «Я себе места не нахожу, волнуюсь страшно, что сижу в этой проклятой дыре, а жизнь идет, кипит, и я ничего этого не знаю».
Это она пишет Ивановой и Зеленской. Это же повторяет в письме к скульптору Оленину: «Не могу я сейчас сидеть мирно и наслаждаться спокойствием. Художник не имеет права сейчас мирно и тускло жить, это его гибель. И от этого я сейчас страшно страдаю. То, чего я так боялась, когда уезжала, то и случилось: я сыта, тепло, но жизни со своей страной нет, это страшно мучительно».
И еще: «Не упустить сейчас рабочий момент страшно важно и для искусства. Сколько правды увидят писатели на фронте, а мы все будем только выдумывать и делать мертвые скульптуры».
И вот уже летит в столицу просьба разрешить обратный въезд в Москву: «Ни один художник не имеет права быть в стороне от совершающихся событий. Это — творческая гибель». Вера Игнатьевна пишет о своем желании посетить освобожденные от оккупантов города и села, своими глазами увидеть следы зверств, познакомиться с героями сражений.
В Москве ее ждало известие еще об одной потере: умер Борис Николаевич Терновец. Хоронили его во время бомбежки.
Сама Москва пострадала мало — разрушены были пригороды. Но Мухиной повезло, ее дача была цела. Нашлась даже собака Гай, старый, неизменный друг. «Поцелуй пса от меня. Я тебе это серьезно говорю», — писал Вере Игнатьевне Всеволод.
Но возвращение Мухиной в Москву еще не решало проблемы. Уехали вчетвером: она, Алексей Андреевич, Всеволод и Анастасия Степановна Соболевская. Вернулась она одна. Семья была разобщена.
Хлопоты, заявления, телефонные звонки — сколько их было! «Не говоря уже о создавшихся личных неудобствах, считаю, что с моим стажем и знаниями военного хирурга я могу принести больше пользы в московских госпиталях. Прошу вас использовать меня как врача-хирурга в Москве, по месту моего постоянного жительства», — настойчиво, многократно писал Замков, и ему так же многократно и упорно отвечали: «В ближайшее время нет возможности помочь вам в разрешении въезда».
«Состояние папы отвратительное, и моральное и физическое, хуже, чем было в 1938 году после закрытия института, — писал матери Всеволод. — Полное неверие в собственные силы, и никого нет, кто их мог бы в него вдохнуть. Не спит по ночам, страшно слаб и бледен… слаб так, что я за него боюсь».
Сам Алексей Андреевич пишет жене сдержанно, ни на что не жалуется, напротив, старается успокоить: «Чувствую себя удовлетворительно, даже хорошо». И только однажды в приписке мелькает полупризнание: «Думы заедают!»