После «дней возвращения» должны следовать «мытарства», это именно тот пункт, по поводу которого было сказано слово «полуисключение»: непосредственно «мытарств», т. е. сцен разборок души с некими темными, чуждыми силами, не так уж и много. На том месте текста, где мы ожидали мытарств (т. е. между «возвращениями» и «раем»), они как раз есть – Веничка отвечает на назойливые вопросы кого-то, именованного «они», на вопросы типа: «А когда ты в первый раз заметил, Веничка, что ты дурак?» (39). Поблизости от этого момента есть еще пара подобных: претензии соседей по комнате в Орехово-Зуеве по поводу того, что Веничка как-то незаметно ходит в туалет, не восклицая на всю округу: «Ну, ребята, я …ать пошел!» или «Ну, ребята, я …ать пошел!» (29); «Ты Манфред, ты Каин, а мы как плевки у тебя под ногами…» (30); а также позорное выяснение, в каких ситуациях Веничка может сблевать, а в каких его может стошнить. Но эпизодов таких крайне мало, и они как бы размазаны по всему тексту. Веничку судят не ангелы и бесы (что называется «частным судом»), Веничка на протяжении всей поэмы только и делает, что отвечает перед самим Богом. Указания на грешность не исходят от бесов, они как бы изначально заданы – причем не автором, а самим фактом бытования души в российских пределах: отечественная Вина за все и вся – стержневой мотив всей нашей литературы. Это вина не личная (болеющий ею может быть и праведником, а то и чаще праведником), но и не безличная (не грозит комплекс вины-фатума, исходя из которого всякая судьба должна трактоваться как искупление); это пропущенная через фильтр совестливости тотальная трагичность бытия: художнику совестно, что он не может сделать жизнь лучше и чище. В золотой российской традиции этот феномен превращал писателя в пророка и проповедника (а на менее умном, «разночинском» уровне – в иссиня-желчного «революционного демократа» с неудовлетворенными социальными и сексуальными комплексами[784]). Гений новой эпохи, обильно хлебнувший тоталитаризма, не может позволить себе учительство как таковое; поучающий жест с какого-то времени (и, думаю, надолго) крепко ассоциирован с жестом тоталитарным. Никого ничему не поучая, всю вину и страдания Ерофеев готов взять – и берет – на себя. Он обращается к Господу и в редкие минуты просветлений, и в самых горячечных бреднях. Он знает, что «все равно – на
Но, пожалуй, самое главное, что может предъявить Ерофеев, – это