– За что меч гнева божия так долго поражал Россию во времена смуты и чьи грехи навлекли на нас тот гнев божий? – И тут же отвечал: – За грехи царей, которые безбоязненно грешили, и за грехи народа, что молчал, а не обличал царей в их греховных поступках. Вот и постигла небесная кара русскую землю за всего мира безумное молчание, еже о истине к царю не смеющие глаголати о неповинных погибели.
– После обедни, должно, проповеди говорить умел, – с завистливым чувством проговорил рыжеволосый. – А я вот на проповеди не сподоблен был.
– Погоди, я скажу, – приподнял руку раскрасневшийся от охватившего его вдруг волнения, все время молчавший пожилой дьякон. – Скажу, что еще вон когда, годов пятнадцать назад, царев-то указ оглашался, что, мол-де, буде безместные чернецы и попы, и мы, дьяконы, а также гулящие люди и наипаче нищие, что, повязав руки и ноги, а иные глаза зажмуря, будто хромы и слепы, своим притворным лукавством испрашивают себе милостыню, то всех их имать да в приказы под батоги уводить, чтобы по улицам нигде не бродили и не водились. А я так скажу, – свел он голос до зловещего шепота, – за минувшие годы нищебродов великое множество прибыло и не далек тот день, когда весь православный народ нищебродом станет. Попомните слово мое.
А чуть поодаль, в другой толкучке безместных, какой-то многознающий благочинный сообщал нечто тайное:
– И митрополит новгородский Иов писал преосвященному Феодосию: «Спроси меня о себе, кто ты есть, и я отвечу, что груб ты и дерзок, похож на свирепого вепря, подражаешь верблюду гневливому. В тебе злонравие и непокорство живет. Ты, всесильный духовный пастырь уподоблен колючему дикобразу…»
– Помолчи, Лаврентий, – остановил благочинного зауряд-иерей. – Не тебе порицать или восхвалять брадобрейство. Сам преемник Иоакима, патриарх Адриан, издавал послание против брадобрития, но царь отказался даже выслушать его. И когда Адриан говорил против поганых иноземных обычаев, государь Петр Алексеевич так повел себя, что патриарх счел за благо как можно реже встречаться с ним, потому и уехал в Николо-Перервинский монастырь и там смолк…
– Тяжко… О-ох, тяжко жить, – вздыхали, стонали попы.
– Ох да ох… А когда помрешь, надеешься, легче, что ль, будет?
О чем бы только ни говорили на поповском крестце, похоже было, что безместные рады были такому своему сборищу, – хоть поговоришь на нем вдосталь, и то уже облегчение, и можно душу скорбящую поунять. Пусть хоть так.
Солнце уже высоко на небушко забралось, а всего только двум попам посчастливилось подрядиться: одному – панихиду отпеть, а другому – заздравный молебен. Правда, на молебен в добавку к попу еще и дьякона взяли. А больше никто никого не зовет. Если же кто из градожителей приблизится к крестцу, то попы к тому человеку гурьбой кидаются, ан, оказывается, ни панихиды, ни молебна человеку не надо, – он просто мимо идет.
Скушно ждать. Ох, как скушно…
Самим по московским кладбищам побродить или у церкви какой-нибудь посидеть, так ведь тамошний поп брань поднимет: зачем пришел требу перебивать?.. Отцу Гервасию хорошо памятно подобное вмешательство в чужие дела, и он сразу же эту мысль отогнал.
Попусту провели они с отцом Флегонтом весь день, а на ночь – епитрахили под голову – примостились на травке под каменным боком Покрова-на-Рву вместе с одним ветхим стариком протопопом, и, пока сон не начал долить, такого они от протопопа наслушались, что лучше бы того и не знать никогда.