«Неужели? – подумал он, и дрожь пробежала по его членам. – Нет, я бы знал, так или иначе он известил бы меня!.. А может быть… может быть, я уж и не мог получить от него известий иначе как обычным для всех людей путем? Или он не успел, или не хотел написать мне… Неужели здесь смерть, и я не знал об этом!»
Он схватился за ручку двери и увидел, что она не заперта изнутри. Не зная – радоваться этому или смущаться, он поспешно отпер дверь, запер ее за собою и очутился в знакомом темном коридоре.
В то же мгновение он почувствовал, что великий старец его жив. Сознание это сразу его успокоило, и он твердым шагом пошел вперед, ощупал в конце коридора дверь и отворил ее.
Он в заветной древней комнате собраний. Как десять лет тому назад, на столе горит лампа, всюду разложены фолианты и у стола, в старом высоком кресле, человеческая фигура. Это он – древний мудрец!
С сильно забившимся сердцем Захарьев-Овинов кинулся к нему. Глядит – он неподвижен. Глаза закрыты… Неужели?! Он наклонился!.. Нет, он жив, жив, он только спит!.. Старей открыл глаза, глаза эти совсем почти потухли, в них едва теплилась искра жизни.
– Сын мой… – прошептали бледные старческие губы.
– Отец! – воскликнул Захарьев-Овинов, чувствуя и радость, и грусть, и подступавшие к сердцу слезы.
Он обнял старца, радуясь, что застал его живым, и невольно ужасаясь происшедшей в нем перемене.
– Я знал, что ты придешь ко мне сегодня. Я звал и ждал тебя и чувствовал твое приближение… а вот заснул! – между тем говорил глухим голосом Ганс фон Небельштейн. – Слаб я теперь… заснул и не слышал твоего свистка… Впрочем, ведь дверь не заперта… она не запирается с тех пор, как я простился с моим добрым Бергманом и похоронил его, тому назад два года…
– Бедный друг, бедный Бергман! – произнес Захарьев-Овинов, вспоминая доброе лицо старого верного слуги и друга далеких дней.
– Скажи: счастливый Бергман! – шепнул фон Небельштейн, дрожащей рукою вынимая из кармана маленький ящичек и кладя себе в рот кусочек таинственного вещества, способного поддерживать человеческие силы.
Через две-три минуты древний старец заметно оживился. В глазах прибавилось жизни. Старые исхудалые руки уже не так тряслись, сгорбленная спина выпрямилась. Захарьев-Овинов не отрываясь глядел на него.
– Отец! – невольно воскликнул он. – Отчего в тебе такая перемена? Зачем допустил ты ее?
– Перемена произведена временем, – сказал старец, – время делает свою законную работу. И не во мне одном перемена, она и в тебе, сын мой. И я с большим правом могу спросить тебя: ты-то зачем допустил ее, зачем ты расстался со своею молодостью? Зачем в эти десять лет пропала нежность твоих щек, а на лбу появились морщины?
– Я не думал об этом, – ответил Захарьев-Овинов. – Я никогда, как тебе известно, не употреблял никаких средств, для того чтобы сохранить свое тело и поддержать свою молодость до сорокалетнего моего возраста. Ведь молодость во мне поддерживала та жизнь, какую я вел. Я слишком мало, несмотря на свои большие знания, расходовал свою жизненную силу, во мне работал один мозг, работал привычно, правильно и постоянно. А сердце мое оставалось без всякой жизни. Ну а тебе известно, отец, что жизнь сердца помогает разрушению материи. Да, наверно, во мне большая перемена, но перемена эта не важна…
– Как не важна? – перебил его старец. – Ты добровольно сокращаешь дни свои?!
Захарьев-Овинов улыбнулся.
– Во всяком случае, не тебе упрекать меня в этом! Сам ты что сделал с собою?
– Я? Я другое дело, я вот уже прожил на свете сто двадцать лет и рад уйти. Да, с тех пор, с самого дня нашего последнего свидания, когда ты причинил мне такое горе, против которого я все же не мог ничего и за которое не могу винить тебя, я перестал поддерживать жизнь моего тела и предоставил ему разрушаться. Два года тому назад я не помешал Бергману умереть, потому что он желал этого, – и я понимал это желание. Теперь и я умираю. Я ждал тебя только для того, чтобы проститься с тобою и чтобы ты похоронил меня по правилам нашего братства, рядом с моими предшественниками. Вот зачем ты здесь. Вот зачем звал я тебя.
Захарьев-Овинов опустил голову, и несколько мгновений продолжалось молчание. Но вот он заговорил.
– Отец, – сказал он, – мне тяжело и грустно слышать слова твои; но я понимаю твою усталость, твое желание смерти.