– Ленив я был вас учить, – раздались слова с амвона, – не стало меня на это… От лени я окоростовел, и вы, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени я вам больше не патриарх; а если помыслю быть патриархом, то буду анафема. Как ходил я с царевичем Алексием Алексиевичем в Калязин монастырь, и в то время на Москве многие люди к Лобному месту собирались и называли меня иконоборцем, потому что многие иконы я отбирал и стирал, и за то меня хотели убить. А я отбирал иконы латинские, писанные по образцу, какой вывез немец из своей земли. Вот каким образам надо верить и поклоняться (и он указал на образ Спасов в иконостасе). А я не иконоборец. И после того называли меня еретиком – новые-де книги завел! И все это учинилось ради грех моих. Я вам предлагал многое поучение и свидетельство Вселенских патриархов, и вы, в окаменении сердец ваших, хотели меня камением побить; но Христос нас единожды кровию искупил – а коли меня вам камением побить, и мне никого кровию своею не избавить, и чем вам камением меня побить и еретиком называть, так лучше я вам от сего времени не буду патриарх. Аминь.
Как громом поразили эти слова весь собор. Недоумевающие, смущенные, оторопевшие, испуганные, все стояли точно окаменелые и с каким-то ужасом как бы искали понять, кто же тут виноват во всем этом, где те преступники, которые вызвали страшное проклятие на весь собор, на всю эту массу молящихся, верующих, чего-то чающих, где они, эти изверги, где виновные в том, что вот-вот сейчас гром небесный разразится над храмом… Послышались всхлипывания, стоны; женщины громко плакали… «Матушки! святители! что ж это будет с нами!.. ох!..»
– Батюшка! кормилец! кому же ты нас, сирых, оставляешь? – голосили бабы и боярыни в истошный голос. – Кому, батюшка наш? О-о-о!
– Кого вам Бог даст и Пресвятая Богородица изволит, – отвечал Никон.
Его стали разоблачать. Казалось, что это раздевают покойника. А вон и саван несут – это мешок с простым монашеским платьем. Что ж это такое будет?
Толпа не выдержала – бросилась к послушникам и отняла у них мешок. Толпа превращалась в зверя: как она в другое время побила бы камнями этого самого Никона, так теперь за него она готова была растерзать всех.
Никон не мог ослушаться толпы и ушел в алтарь. Там он потребовал бумаги и чернил. Нагнувшись к престолу, он, стоя, начал чертить пером по бумаге. Рука его дрожала; перо не попадало в чернильницу. Он сам повторял за собою то, что чертила его рука на бумаге… Это было письмо к царю… «Отхожу ради гнева твоего, исполняя писание: дадите место гневу… И паки: егда изженут вас от сего града, бежите во ин град, и еже аще не примут вас, грядуще отрясите прах от ногу вашею…»
– Отрясу… отрясу, – бормотал он, когда, тотчас после этого, на него стали надевать простую мантию с «источниками» и черный клобук. – Бегу во ин град, бегу в пустыню…
Взяв в руки простую палку, он быстро вышел из алтаря и направился было к выходным дверям. Что-то страшное и в то же время обаятельное было во всей его фигуре. Сначала было все шарахнулись от него с испугу в сторону, но потом задние бросились к дверям и заслонили их собою.
– Не пустим! не пустим! – застонала толпа.
Женщины истерически рыдали, валяясь в ногах у упрямца и целуя его ризы, ноги, палку… Выпустили только Крутицкого митрополита Питирима, который поспешил во дворец доложить царю о том, что происходило в соборе.
Царь был поражен как громом нежданной вестью… «Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне», – бормотал он, хватаясь за голову и беспомощно озираясь. Глаза его упали на стоявшего тут же князя Трубецкого, Алексея Никитича, великого стратига московского.
– Иди, Алексей, образумь его, скажи: я жалую его, не гоню… рад ему… Ох, Господи!
Трубецкой явился в собор. Никон сидел на нижней ступени патриаршего места, чертя в задумчивости посохом по церковному помосту. Трубецкой подошел к нему под благословение.
– Прошло мое благословение, недостоин я быть в патриархах, – сказал Никон, не давая Трубецкому благословения. – Недостоин.
– Какое твое недостоинство? Что ты сделал? – спросил недоумевающий Трубецкой.
– Если тебе надобно, то я стану тебе каяться, – с горькою ирониею отвечал патриарх. – Всему собору, всем православным христианам буду каяться.
В толпе послышался ропот. Трубецкой смутился.
– Это не мое дело, не кайся, – бормотал он, – скажи только, зачем бежишь, престол свой оставляешь? Живи, не оставляй престола! Великий государь наш тебя милует и рад тебе.
Никон вынул из-под мантии клок бумаги, что сейчас исписал за престолом, и подал Трубецкому.
– Поднеси это государю… Попроси царское величество, чтоб пожаловал мне келью.