Существует более ста автопортретов Рембрандта; по мере течения лет беднее становилась его одежда, сумрачнее колорит и царственнее осанка, как и выражение лица. В самом последнем автопортрете, где образ кажется чуть размытым, точно погруженным в воду (реку забвения), нелегко узнать того, кто тридцать лет назад сидел с лихо поднятым бокалом вина и с Саскией на коленях. Видимо, последний этот портрет лепили уже непослушные пальцы, а порой кажется, что он вообще нерукотворен, что вещество, с которым руки Рембрандта имели дело долгие десятилетия, теперь, когда они ослабли, решило, как в фантастической истории Андерсена, послужить ему само. И ночами, когда больной одинокий художник видел во сне веселую Саскию в доме, наполненном редкостями и чудесами, или мальчика Титуса, рисующего у окна, милое печальное лицо Хендрикье Стофельс, а может быть, детство на мельнице, сумрачно золотую в столбе солнца пыль муки, — чудом и родился этот портрет, дар земли: равнин, холмов, ручьев и деревьев, дар неба, и моря, и добрых людей, дар мира, который он изображал без устали, когда были сильны руки. Перед этим портретом — в мировой живописи нет ничего подобного — рождается мысль, что кисть его писала сама, в нем нет мастерства, в нем нет живописи, в нем — жизнь.
Я долго не решался задать этому Рембрандту мой вопрос, легче, милосерднее было бы обратиться с ним к одному из более ранних, царственных Рембрандтов. Но может быть, те и не удостоили бы меня ответом. И я с болью в сердце, подлинной физической болью, однажды осмелился. Это был четкий вопрос о том, почему ни одна из безмерных утрат не отняла у него — ни на час! — ни вдохновения, ни мастерства? И даже, казалось, усиливались и мастерство и вдохновенье. Умирает божественная Саския, идет с молотка дом, наполненный сокровищами, от картин Рафаэля до морских диковин, навсегда уходят успех, известность, богатство, умирает любимая подруга Хендрикье Стофельс, уходят, не поняв его, или умирают собратья по кисти, умирает и Титус, единственный сын, а он пишет, пишет, ни на день, ни на час, ни на минуту не оставляя работу, и можно было бы решить, что нет у него сердца, если бы не разрывающая сердце человечность новых полотен.
Я, разумеется, понимал, что утраты и удары судьбы не могут не углубить художника, а работа, любая, утишает боль. Но ведь тут не удар, не утрата, не несчастье, а потрясающие основы жизни катастрофы, атомное опустошение. Можно сочинять музыку или писать картину под артиллерийским обстрелом, но не в Хиросиме же, когда повисла над городом убийственная молния. Молния термоядерной катастрофы повисла над судьбой Рембрандта, испепеляя саму жизнь, а он при ней, при молнии, с непревзойденным мастерством работал. Рембрандта можно поставить рядом с библейским Иовом и шекспировским Лиром, — как и они, он в безумном мире незаслуженных бедствий и невосполнимых утрат обретает мудрость. Но и Иов и Лир — фигуры легендарные, а Рембрандт совершенно реален. И обретает он мудрость не в сокрушениях сердца и не в размышлениях, а в работе. Испытывая удары, которые, если мыслить их физически, не вынесло бы ни дерево, ни камень, ни железо, он писал, писал, не останавливая работы ни на минуту. Ему удивлялись, обвиняли в бессердечии, а он пальцами, ногтями, черенком кисти лепил на холсте детей, деревья, женщин, холмы, стариков… жизнь! Он делал самое «ничтожное» возвышенным, в самом «обыкновенном» открывал тайну. И судьба, перед которой отступали и герои античных мифов, была бессильна заставить его опустить кисть.
Я хотел, чтобы последний, «размытый», будто бы написанный не Рембрандтом, Рембрандт открыл мне тайну этого мужества.
И он ответил: никто не умирал, ничего не уходило, не было утрат, была бесконечная щедрость мира. Это был жестокий ответ. Но, может быть, иной и невозможен на жестокий вопрос? И не ответил ли я себе сам раньше «размытого» Рембрандта, когда писал сейчас, что он лепил пальцами, ногтями, черенком кисти жизнь? Он, осязавший непрекращаемость бытия, бессмертие, — разве мог не ответить: никто не умирал?
Никто?! А Саския, ее пухлые детские губы, ее бездумная полуулыбка, ее руки, чуть сонные?.. Единственная Саския. Разве для любви достаточно бессмертия на полотне? Что стоит вечность, когда засыпают землей любимое лицо!
— А ты видел мое лицо, когда умерла Саския? — ответил он вопросом на вопрос.
— А как я мог его увидеть, разве вы написали себя в ту минуту?
— Да. Написал.
— Тогда я найду и увижу это лицо.
— Не увидишь, — ответил мне «размытый» Рембрандт, ведя мою мысль к тому, о чем она догадывалась и раньше, к развязке одного старого моего сомнения.