Да, значит; ничего другого не может означать; и как только мы это поймем, французское искусство сразу явится нам во всей полноте и особенности своего смысла. Классическое ему не врождено; оно не дано, а задано; оно — его творение, но не его природа. Французский классицизм — не растение, а кристалл, не организм, а замысел и архитектура; он осуществление сознательного намерения и результат нелегкой, может быть, борьбы. Он — победа духа и разума над телесной, как и над всякой другой стихией (ибо телесно–душевное единство уже не осуществимо для него). Он — победа организующей воли, идущей изнутри, из самого центра личности художника, над одержимостью чувствами и вещами, над наитием, являющимся извне. Именно в создании этого классицизма непреходящий смысл французского XVII века. Это он в значительной степени определил собою и классицизм Гете, и классицизм Пушкина, обязанные многим Италии и Греции, и, всё-таки, немыслимые без него. Это он, начиная от Пуссена, и над французской живописью поставил свой закон. Именно закон: гибкий, но неуступчивый, мудрый, но непреклонный. На низах он приводит к школьной арифметике и ненужному принужденью; на вершинах — к самым радостным творениям примиренного сердца и счастливого ума. Таковы пейзажи простачка Коро и натюр–морты ремесленника Шардена. Такова мудрая разреженность Пуссеновских холстов и нерушимая построенность холстов Сезанна. Это та самая высокая прохлада, которая из «Полифема» веяла на нас. Снова кажется естественым всё; но это лишь потому, что всё необходимо. Как уверенно мы дышем, как мы смотрим свободно и легко! Вот оно опять, это ясное воспоминанье о стольких торжественных минутах, полных меры, пространства и числа, подчиненных едва ощутимой власти превратившегося в искусство разума.
Своеобразие французского искусства в Европе этим воспоминанием определено, на этом предании построено и без них существовать не может. Через три столетия оно эту память пронесло; оно постоянно возвращается к ней из слишком европейского XIX века, когда Делакруа продолжает Рубенса, Мане начинает там, где кончили Веласкез и Гойя, и многовековое развитие живописного зрения завершается во французском импрессионизме; на наших глазах оно вернулось к ней опять в лице художников, которые зависят от Сезанна, которых к Пуссену привел Сезанн.
Она живет с ними, она жива для нас и, быть может, ей суждено еще жить долго. Но не будем скрывать от себя и тех опасностей, которые ей грозят и которые могут разрушить навсегда традицию французского классического искусства. Слишком многому это искусство научилось, слишком глубоко вошло в ту мировую роль, которую ему давно уже приходится играть. Времена меняются. Классическое течение, еще столь живое в современном французском искусстве, может привести Европу, если не к созданию целостного стиля — для этого предпосылок нет, — то к выработке ряда общеобязательных и всюду применимых формул, международных, как воздухоплавание или техника построек из бетона, и уже не обязанных помнить ни о чем. Может оно и ни к чему не привести, может утонуть в нахлынувших со всех сторон враждебных ему формах. Тогда на смену национальной традиции, быть может исчезающей на время, но всегда возвращающейся вновь, придет во Франции, как и везде, другое, новое, международно–парижское искусство, для которого расчисленный и просветленный мир Сезанна, Коро и Шардена будет тем же, чем стали для того, кто их не забыл, эрмитажные Пуссеновские пейзажи: чарующим, невозвратным, понемногу уходящим вдаль и уже не способным ожить воспоминанием.
Глава II
Никакой писатель не объяснит впечатлений Рима. Чудесный, единственный город в мире, он есть кладбище вселенной. И вся Италия столь же похожа на Европу, как Россия на Японию.
Батюшков.
Вновь я посетил…
Мир меняется всё быстрей и быстрей, но какой это был бы скучный мир, если, вглядываясь в него, мы различали бы только перемены! В Италии изменилось многое, она одна из европейских стран, всего сильнее изменившихся за последние годы. Однако, и неизменного в ней, может быть, еще больше, чем в любой другой стране. Человеку, не исключительно живущему настоящим, увидавшему ее, или — так лучше будет сказать — повидавшемуся с ней вновь после многолетней разлуки, не сразу захочется отмечать новшества и перемены: он погружается в забытое, мгновенно становящееся знакомым, и по новому его радует и потрясает именно то прежнее, с чем он встретился опять. Что сказать об Италии сегодняшней или вчерашней, когда есть трехтысячелетняя Италия? Стоит ли говорить о политике, о технике, вообще о «текущих делах», ненадолго заглянув в страну, что веками полной жизнью жила только в своем всё переросшем, всё вобравшем в себя художественном творчестве? Возвращаешься из нее заново ошеломленный, и после ночи, промелькнувшей в вагоне, выходишь на вокзальное крыльцо с тем же чувством почти, с каким, когда опустился занавес и прогремели раскаты рукоплесканий, покидаешь последним полутемный зал, еще не опомнившись, не остыв, не разобравшись в собственном восторге.