Дождь набирал силу, нахрапистый ветер сотрясал ставни.
Примостившись у камелька, Акимыч и Успенский распределили обязанности: Акимыч вязал чулок, клубок шерсти играл у ног, как котенок; Глеб Иванович кочережкой оправлял поленья и курил.
Разговор не долго грелся военными сюжетами, коих в запасе у Акимыча, надо полагать, было не меньше, чем охотничьих у егеря из Чудовской луки. Скользнул разговор несколько в сторону, и тут уж Усольцев прислушался. По Акимычу выходило так, что все враги веры-отечества, не поймешь зачем бунтующие, на поверку, ближе-то поглядеть, оказывались ничего себе, совсем ничего себе и даже, сказать можно, хорошие люди.
Поляки? «А что поляки? Народ чистый. Ты попробуй-ка в сапогах на койку завалиться, так пани тебя мигом за волосья стащит».
Ну, а кавказцы? «Эва, Капказ! Вот черкесы, головорезы и разбойники, побили мы их, со счету собьешься. Ну, и они, понятное дело, спуску нам не давали. А прямо вам сказать, лучше этого народу поищи. Помню, стоим постоем, ничего, живем. А жа-ары, страсть господня, какие жары. И как-то, за полдень уж было, самый зной, взялось гореть, спасу нет. Так что же думаете? Откуда ни возьмись черкесы налетели, туча тучей. И давай валить, давай растаскивать, гасить. Церковь отстояли! Это ж понимать надо – Магометова закона, а тут храм-то наш, православный! Геенна огненная, губы в кровь трескаются, а они до последней головешки с нами. Первейший народец, да… А теперь, Глеб Иванович, такой парад наступил, когда крещеный крещеного опасайся, без ножа зарежет, опасайся, как в секрете, не в пример больше, чем Магометова закона который…»
Нет, в Сербии Акимыч не был, не пришлось. А слыхать – слыхал, «бестолковщина вышла». Подумав, прибавил: «Пускай и бестолковщина, а славян нельзя не отбить, потому младший брат, свой…» Там-то как раз, в Сербии, Успенский и познакомился с владельцем здешней усадьбы, но сейчас это мельком, потому что метко прострелил Акимыч: «Бестолковщина».
В Белград отправился Глеб Иванович из Парижа. То было уже второе парижское житье, семейное. Первое я кое-как воспроизвел, а второе…
В усольцевской тетради – ни слова. Казалось, было о чем вспомнить колмовскими вечерами – и Тургенев, и русская библиотека, и газета «Вперед!» Петра Лавровича Лаврова, и Герман Лопатин; да, было что вспомнить, было о чем вспоминать, и потому ума не приложу, как объяснить столь обширное белое пятно в усольцевской тетради. И я-то хорош, тоже ведь ни слова. Только сейчас спохватился. А что делать? На дворе уже осень семьдесят шестого, и Глеб Иванович уже не в квартирке у Булонского леса, близ виадука, нет, он в гостинице «Кан сербского краля».
Там, в Сербии, поднявшейся против султанского владычества, он не жаждал упоения в бою. Сильно подозреваю, ему не по душе был этот род упоения. Он ведь… медлю сказать… даже быструю езду на чудо-тройке не любил, а уж, кажись, русский из русских. И не парижские друзья-эмигранты увлекли его на Балканы. Друзья-эмигранты поступали по совести: надо внести лепту в дело славянского возрождения, в дело «меньшого брата». Разделяя чувства парижских блузников, Глеб Иванович все же и такое суждение имел – прежде чем освобождать «меньшого», следовало бы освободить «старшого». Так чего же искал он в сербской буре? Успенский, видите ли, не верил сообщениям французских газет. Не потому, что французские были лживее отечественных, а потому, что и те и другие слишком уж убедительно толковали о славянских комитетах, которые возникли в России и разожгли в русском народе святой порыв «жертвовать собою чужому несчастью». Если бы, напротив, сообщалось о нежелании приносить жертву, Глеб Иванович не усмотрел бы в том ничего постыдного для народа православного: не до жиру, быть бы живу. Сострадания, русского сострадания к единоверцам-сербам он не отрицал. Он сомневался, настолько ль оно велико и сильно, чтобы ринуться очертя голову под разрывные пули и кривые сабли. Правда, славянские комитеты сулили добровольцам не одну лишь всероссийскую аллилуйю, не только безвозмездное содержание в госпиталях, но и денежное вознаграждение сверх прогонных и подъемных. И все же, и все же…